Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва). (Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

У проржавевших железных ворот возле теперь уже не моего дома в Звонарском переулке стоит бричка, груженная немудреным скарбом. Вот она, попавшаяся мне в новогодней лотерее тележка! Не верь после этого в гадания…

Собирающиеся зеваки с удивлением разглядывают мой нехитрый скарб. И вещей у этой лишенки не набралось – узкая кровать, низкий столик, два стула, чемодан, два узла, старенький «Ундервуд», несколько связок книг да настенные часы старушки Габю.

Гляжу на влажную после бурного ночного ливня мостовую. Потоки воды все текут и текут откуда-то сверху, с Рождественки к Неглинке, петляя между выбоинами и рытвинами Звонарского переулка и грозя намочить мои тапочки и носочки. Но я не вижу ни потоков воды, ни мокнущих беленьких тапочек.

Я прождала Его всю ночь. Сначала отчаянно, затем обреченно. Все думала, сказать Ему или промолчать. Поверит ли N.N., что его жена отравила Веру и пыталась отравить меня, или сочтет мои слова лишь за ревность и злость?

Не поверит… Не сможет поверить. Ибо поверить значило бы признаться в напрасности собственной жизни, прожитой не там и не с той.

Успела бы я вчера поднять шум, позвать людей, вызвать Потапова с его немецким чемоданчиком. Сняли бы криминалисты отпечатки пальцев, сделали бы анализ чая и порошка, следы которого не могли не остаться в Лялиной сумочке и на Лялиных перчатках. Арестовали бы Лялю. И что? Что дальше? N.N. бросил бы жену в тюрьме и уехал теперь со мной в Капитоновку? Или, даже поверив в чудовищную суть женщины, с которой он прожил годы, носил бы ей передачи, искал лучших адвокатов, а то и как верная декабристка отправился бы следом на поселение. Что если случилось бы именно так? И как бы я стала жить тогда?

Что сделала с ним эта женщина? Бог мой, что она с ним сделала?! Как говорила Ильза Михайловна: «И любви не дала, но разума лишила». То, что есть между этими странными супругами, не может быть любовью. А если это любовь, то как в таком случае назвать то, чем все это время живу я?

Умный, добрый, красивый, самый красивый, самый умный на свете N.N. в Лялином поле притяжения превращается в заколдованного Снежной королевой Кая. Только вот Герды из меня не вышло. До их Снежного королевства мне не дойти и своими слезами лед в Его сердце не растопить.

Все эти месяцы, прошедшие с первого ноябрьского дня нашей встречи, я безумно боялась показаться ему слабой. И слишком влюбленной. И сходящей без Него с ума. Оттого и не плакала. И не говорила, как люблю Его. Как бесконечно и обреченно Его люблю. Или не говорила зря? Может, эти слова, как капельки горячих слез Герды, могли бы растопить льдинку, которой заморозила Его сердце Снежная королева Ляля?..

 

Что дальше? Откуда я знаю - что…

Он не пришел. Я ждала Его всю ночь, и все утро. Он не пришел.

Теперь эта нагаданная мне в Новый год телега увезет меня в Капитоновку. Какая мне теперь разница, где жить – в Москве, в Капитоновке, на Соловках или в бабушкином Берлине. Какая разница, где жить и где умирать без Него.

Оставшиеся мне в наследство от Ильзы Михайловны друзья Модеста Карловича советуют подавать в комиссию по пересмотру, ходатайствовать о новом рассмотрении моего дела – может, разберутся, восстановят меня в правах, тогда и в Москву вернут. Но не все ли равно, вернут или не вернут, если Он не пришел. Не все ли равно, жить или не жить в Москве, если главное выселение – выселение моей души – уже состоялось. И никакая партийная комиссия не сможет теперь эту выселенную душу в мое тело вернуть. Это под силу только Ему. Но Он об этом не знает и, похоже, не хочет знать.

Теперь я уеду. Навсегда. Или позже, восстановленная, вернусь. Не все ли равно, если я никогда не смогу сказать Ему ту чудовищную правду про его жену, поверить в которую не сможет никогда.

 

Вчера, положив свой убийственный пакетик с порошком обратно в сумочку, холодная, будто из льда высеченная Ляля обернулась и вышла. Но оставила в крохотной буфетной след незнакомых мне прежде, но хорошо известных теперь духов. Тех самых духов, что в морозном ноябрьском воздухе оставили свой аромат возле комиссионного магазина, откуда выбежала испугавшаяся женской тени в окне белокурая Вера. Выйдя тогда вслед за Верой, я увидела удаляющуюся вверх по Большой Дмитровке фигуру женщины в котиковом манто и почувствовала этот терпкий аромат. А несколькими часами позже тот же аромат догнал меня в Крапивенском переулке, где в тени дровяных сараев у церкви снова мелькнула фигура женщины в котиковом манто.

Теперь-то я знаю, что это «Гирлен» – любимые духи Его жены. Если б в тот день, когда я в первый и единственный раз пришла к ним в дом, Ляля была бы надушена как обычно, быть может, страшная тайна этого запаха открылась бы мне еще тогда. Но в тот день кто-то из ее тогдашних гостей привез из Берлина новые духи «Коти», и Ляля опробовала новый аромат.

Потом смутили убийства, одно за другим случавшиеся в нашей квартире. И камея, появившаяся в доме точно тогда, когда все эти убийства и начались. И лишь потом, когда сыщик Потапов и его люди поймали управдома Патрикеева, в поисках сокровищ старухи Габю убивавшего всех жильцов этой квартиры, я смогла отделить убийства в нашем доме от камеи. И от смерти бывшей возлюбленной человека, которого теперь сама любила выше всяческих сил.

Я знала, что Веру убил кто-то другой. Но кто? И за что? Этого я не знала. И только вчера все сошлось.

Ляля все знала о связи мужа со своей подругой Верой. И о намеченном на тот ноябрьский день решительном объяснении тоже знала, а если и не знала, то звериной интуицией почуяла. И в тот день – то ли следила, то ли случайно – увидела, как в комиссионном Вера вырывала камею из моих рук. И поняла, зачем подруге камея. Иных ценителей камей, кроме Лялиного мужа, в окружении Веры не было.

N.N. после говорил, что белокурая Вера жила где-то рядом, на углу Петровки и Салтыковского. Муж Веры в тот день был на службе, а Он должен был зайти к Вере, объясниться. Так ей по телефону и сказал: «Объясниться». И Вера ждала. И камеей хотела чашу весов в свою пользу склонить. Но испугалась Лялиной тени, мелькнувшей в витрине комиссионного магазина на Большой Дмитровке. Испугалась, как бы подруга не заметила камеи в ее руках.

Но «подруга» заметила. И прежде, чем настало намеченное для объяснения с N.N. время, успела выманить Веру к себе. Сказалась больной или еще какую каверзу придумала, но уговорила любовницу мужа зайти к ней, в Крапивенский. Чтобы не вызвать подозрение у подруги, Вера зашла. Торопилась, кусала губы, спешила. Но чаю выпила. И засобиралась уходить – знала, что N.N. должен скоро прийти к ней в Салтыковский. Чаю выпила и ушла. Только ушла недалеко. Не дальше монастырской стены.

И я сама, усни вчера крепче, могла не почувствовать в комнате чье-то присутствие. И не увидеть соперницу. Проснувшись, выпила бы оставшийся на столе остывший чай, и не потребовалось бы теперь никого выселять…

 

Прощаюсь с пролетарским поэтом, неловко пожав ему руку, а после, отчего-то растерявшись, чмокаю в щеку. И отдаю поэту конверт.

Сажусь в повозку и отворачиваюсь, чтобы больше не видеть ни этого дома, ни этого переулка, ни этого города, ни этого мира, в котором любимые не приходят в тот миг, когда они так бесконечно, так отчаянно нужны.

Когда бричка трогается, откуда-то снизу Звонарского переулка раздается крик:

– Тотачка! Тотачка Ира!

Снизу, со стороны Сандунов несется запыхавшийся калмычонок Вилли.

– Тотачка, я удрал!

Малыш бежит за повозкой, тянет ручонки:

– И я! И я с тобой!

Бричка ползет в гору, малыш из последних силенок бежит, силится ее догнать.

– Куда ж со мной, малыш?! Куда?! Кто же даст лишенке тебя усыновить!

Калмычонок не слышит, а все бежит. Падает, сбивая коленки, вскакивает и, не замечая разбитых коленей, снова бежит:

– Забери меня с собой! Тотачка, забери! За ради Христа забери! – кричит одетый в серую казенную рубаху узкоглазенький мальчик, которому его партийная мама так долго твердила, что бога не существует.

И сил держаться больше нет. Душат невыплаканные ночью слезы. Горло перехватил спазм, и я не могу даже крикнуть вознице, чтобы остановился, лишь судорожно машу рукой.

Но пустоглазый усатый возница и сам уже останавливает лошаденку:

– Э, проклятущая, стой! Стой, те грят! Стой! То не разгонишь тибе, а то ни тпррру!

Мальчонка догоняет повозку и, пачкая меня слезами и соплями, вжимается в мою свисающую с брички ногу.

– Тотачка Ира! Тотачка! Тотачка! Мама! Мама! Ма…

 

 

Повозка с Ириной и калмычонком, взобравшись по крутому Звонарскому переулку вверх, сворачивает по Рождественке направо и исчезает из виду. Проходит минута, другая, третья… И тогда со стороны Неглинки появлятся тот, кого она так обреченно ждала всю ночь и все утро.

Но в переулке уже пусто. Ни бричек, ни зевак. Лишь провожавший Ирину пролетарский поэт Мефодьев Иван стоит у порога дома с конвертом в руке.

Запыхавшийся профессор подбегает к Ирининому дому, хочет проскочить в ворота, чтобы зайти с некогда черного, а теперь единственно открытого хода и бежать на ее этаж. Но, заметив глядящего в даль поэта, останавливается рядом.

И понимает, что опоздал.

– Не знал… – только и выговаривает профессор. – Лишь нынче на кафедре сказали, что записка для меня была еще вчера…

Теперь, как и пролетарский поэт, N.N. стоит и смотрит куда-то в никуда.

Снова начинает накрапывать дождь. Пролетарский поэт Мефодьев Иван еще несколько минут стоит не шевелясь. Потом протягивает N.N. конверт, что дала ему Ирина. И уходит.

N.N. остается в пустом переулке один.

Открывает конверт.

Достает из него колдовскую камею.

И все.

Больше в конверте нет ничего.

Только надпись синим карандашом поверх конверта: «Жизнь, она долгая-долгая. И в ней возможно все…»