Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Владимир Нарбут. Июнь 1929 года. Москва). (Владимир Нарбут. Июнь 1929 года. Москва)

(Владимир Нарбут. Июнь 1929 года. Москва)

Немолодой человек c идеально лысой головой и выставленной вперед несгибающейся ногой сидит на скамейке Петровского бульвара. Один рукав его промокшего пиджака заканчивается странновато-пугающей пустотой. На выглядывающую из второго рукава широкую ладонь человек ловит крупные почти теплые падающие с неба капли.

Человек принюхивается к дождю.

Так пах дождь в то лето двадцать два года назад, когда они с братом в спорах, ссорах и истериках матери отстаивали свое право, право окончивших гимназию юнцов податься из своей глуховской жизни в жизнь иную – в Петербург. Будущность тогда казалась сотканной из света собственной удачливости и славы. Славы, не дойти до которой значило в их тогдашнем представлении – и не жить.

Дошли. И рано умерший брат с его известностью гениального художника, и он со славой… Со славой кого? Переставшего писать поэта? Изгнанного с работы и отстраненного от созданного им дела издателя? Исключенного из партии партийца? Счастливого любовника, принужденного читать в романе побежденного соперника, как зависть распинает его любовь?

Одиноко сидящий на пустой мокрой скамейке человек нюхает дождь. И в который раз за этот год – первый год, в который у его появилась эта бездна, нескончаемая пропасть никому не нужного времени, – пытается хоть что-то в себе и в жизни своей понять. И ответить себе на вопрос – почему? Почему все так случилось? Зачем жизни понадобилось столько раз спасать его от смерти, выводить из-под удара и поднимать на новые высоты, чтобы потом подставить под этот самый страшный удар – удар ненужности.

И сегодня, как и весь этот год, ответы не находятся, а человек все сидит и сидит на лавочке, не замечая, как исчезли с бульвара прочие прохожие, как попрятались от дождя в ближайшие подворотни обычно спящие на этих лавках и под лавками оборвыши-беспризорники и вечно снующие торговки, оглашающие Петровку криками: «Пи-ир-ржки! Пи-ир-ржки! С ка-а-апустаай! С ли-ивером! С я-айцом!»

Мир вокруг стремительно намокает. Купленный прошлой зимой в Кельне дорогой костюм минута за минутой превращается в мокрую тряпку. Человек все сидит. Один на всем пропитанном дождем бульваре. Один, не считая пристроившейся под скамейкой напротив кошки, такой же мокрой, как он сам. Кошка эта возникла из ниоткуда. Только что не было ни ее мокрого облезлого силуэта, ни пугающих провалов ее глаз, и вот уже они горят странноватым светом, манят, засасывают, разливая необъяснимую тревогу во всем его существе.

Так они и сидят друг напротив друга – промокший человек и промокшая кошка. Сидят и смотрят, словно испытывая друг друга – чья бездна страшнее. Пока кошка не выбирается из своего относительного укрытия и не делает шаг. Еще шаг. Острая суета когтистых лап по размокшей аллее. Все ближе. Уже около его ноги. Трется слипшейся шерстью о его брючину. И нет сил шевельнуть ногой, чтобы линяющую тварь отогнать. Сил нет. Только подкатывающий к горлу давно забытый приступ тошноты, совпавший в памяти его со старательно забытым ощущением другой кошки, любимицы мадам Пфуль, хозяйки пансиона, где квартировал юный Володенька.

Клотильда имела обыкновение тереться о его ногу в самый неподходящий момент. Стоило мадам прислонить мальчика к своим телесным щедротам, как жаждавшая ласки мяукающая соперница втиралась между ними и требовала своей порции. И ревновала. Страшно ревновала. То ли мадам к постояльцу-мальчику, то ли мальчика-постояльца к мадам. Что ты, приятель! Зачем тебе эти телеса? Почеши-ка лучше у меня за ушком, а я своим шершавым язычком в благодарность оближу твою руку, как, щекоча и будоража, облизываю руку (и не только руку!) мадам Пфуль.

Отношения между вошедшей в период неизбежного гормонального бунта мадам и ее кошкой были особые. Если бы тогда сказали мальчику-постояльцу, что до того, как затащить в свою пышную постель и на свое пышное тело его самого, мадам жила со своей кошкой, он бы в духе модного в ту пору эпатажа принялся излагать эту историю в своих телесно-натуралистических стихах. Но ни за что бы не поверил. Хоть это было и правдой. Не узнанной им правдой, подсознательно прорвавшейся в его сборнике стихов «Аллилуйя», конфискованных в 1912-м «за богохульство и порнографию»:

«Кошка горбится, мяучит,
ежась, прыскает, шипит...
А перину пучит, пучит,
трет бутылками копыт.
Лапой груди выжимает,
словно яблоки на квас,
и от губ не отымает
губ прилипчивых карась…»

Оказавшийся впервые на огромной перине женских телес мальчик этого не знал. И без того первый плотский опыт с сорокапятилетней (на вид и все пятьдесят – безнадежная старость!) мадам надолго определил многое, что творилось в его мужском естестве. И подспудно заставил искать в каждой из его следующих женщин прямую противоположность женщине первой – поменьше тела, лишь бы поменьше тела!

До приезда в Петербург глуховский гимназист едва ли не наизусть выучил найденную в запертом ящике отцовского письменного стола брошюру «Сто способов распознать в своем ребенке грех рукоблудия», и точно знал, как в будущем не дать впасть в грех своим детям. Но не знал, как избавиться от указанного греха самому. И как избавиться от стыда за подобный грех.

Первый допуск в женское тело, совпавший с трущейся о ногу Клотильдой, стал избавлением от стыда – уже не рукоблудие! И началом стыда нового – только бы никто не узнал! Только бы никто не помыслил, что он может с этой толстой старухой!

Хуже стало уму, но измученному стремительным созреванием юному телу стало легче. А несколько лет спустя, в 1914-м, уже не мальчиком, а молодым, вполне уверенным в себе мужчиной, спрятавшись от извозчичьего шума и гула снующих по Кадетской линии авто, он бежал по солнечной брусчатке Тучкова переулка на другую сторону Васильевского носа – к Ахматовой. И, не доходя до Среднего проспекта, увидел, как повесившие кошку грязные уличные оборвыши сняли еще теплый трупик и освежевывают то, что еще недавно мяукало и ловило мышей. Клоки кошачьей шерсти с не успевшими засохнуть капельками крови ветром гнало по переулку. Один прилип к его недавно купленным у Дювэ брюкам, как несколькими годами ранее к простеньким шерстяным брючкам приехавшего с черниговского хутора юнца липли клочья любимицы мадам Пфуль.

Ему показалось, что освежевали само его представление о любви. Тошнота подкатила к горлу так резко, что едва успел забежать в первый попавшийся двор. После дал дворнику рубль, чтоб убрал, еще рубль, чтоб не смел о барине думать плохо. И пошел дальше, с каждым шагом улавливая в воздухе приближающийся запах реки.

Семнадцатый по Тучкову переулку длинный дом, где жила Анна Андреевна, стоял почти у самой набережной, выходящей на Малую Неву. И запах, этот невиданный нигде, кроме как на обвитом с двух сторон рукавами Невы Васильевском острове, едва уловимый запах реки, прочищал сознание. И когда из-за домов проступил резко очерченный в небе абрис громоздкого ангела Екатерининского собора, он понял, что с этой постыдной рвотой из него вышла и та боязнь телесности и плоти, что сидела в нем с неведомо каких времен. Студенческих? Гимназических? Еще прежде, из черниговского имения, где первые ощущения мира маленького Володеньки совпадали с намокшими кругами под мышками держащих его на руках кормилиц, от которых шел приторный щекочущий запах пота, да с ляжками крестьянских девок, за которые, учась ходить, пытался ухватиться ручонками «малястенький барчучок»?

После, сочиняя стихи, он нарочно старался вспоминать и освежеванную кошку и освежеванную душу, чтобы, вывалив все скопившееся в сборник, названный им «Плоть», снова испытать то застигнувшее его на Васильевском облегчение. Эх, если б знал он, с какой нестихотворной безжалостной натуралистичностью скоро настигнет его совсем иная плоть. Нагонит, перелопатит, почти сожрет, но отпустит, сжалится, спасет. Надолго ли?

Но в 1914-м до той иной его плотской смерти и бесплотного спасения оставалось еще четыре года… Неполные четыре года… В новогоднюю ночь 1918-го, подыхая под трупами и навозом и тщась перетерпеть смрад, он будет поминать иные запахи и иные ощущения. Быть может, в преддверии ада всегда вспоминается рай?

 

Его рай находился где-то там, в насквозь пропаленной пшеничным солнцем, пропахшей грушами и яблоками Нарбутовке его детства – воплощенной помеси гончаровской Обломовки с гоголевской Диканькой. Память сберегла из того рая триединство, в которое они с братом много позже – он словами, брат контурами – облекут собственные ощущения мира: линия, цвет, аромат.

Линия. Цвет. Аромат.

И слово. Конечно же, слово, силящееся отдать вечности это ускользающее триединство.

Линия – контур далекого горизонта, проступающий в окне их детской комнаты.

Цвет – сок вишни, брызнувшей из спешно откусанного вареника на одетую к обеду чистую рубаху.

Аромат – запах разложенных на зиму на полатях яблок.

И еще звук… Впервые ужаснувший его звук не крика, не рева, а писка.

Он, Володя, со старшим Егором, задумали тогда катать младшего из братьев Сережу на ведре в старом колодце, а он возьми, и свались… От отчаянного верчения журавля ставшее предательски легким ведерко выплыло наверх без брата, а с непроглядно далекого дна доносился не вопль, не крик, а еле слышный писк Сережи.

Реветь во весь голос пришлось им с Егором, сообразившим, что самим им брата со дна не достать. Хорошо, на их вой прибежали деревенские бабы, косившие на лугу недалеко от того заброшенного колодца, вытащили посиневшего от холода и страха «Сергуньку-то Иваныча», стащили с мальчика промокшую в ледяной воде одежонку, и отогревали, прижав к своим разморенным жарой телам. А после они с Егором по очереди тащили голенького брата наверх по пригорку до дома, задыхаясь от тяжести и счастья – Сережа жив! Все обошлось! Они не виноваты и их не заругают…

Все обошлось!..

 

Что еще осталось в нем от его постепенно растворяющегося в обыденности детского рая?

…Запах гроз того парящего и мокрого лета, когда они с братом воевали с родителями, отстаивая свое право ехать учиться в Петербург. Все больше увлекающегося живописью брата манили «мирискусники». Сам он, Володя, не рисовал, но вслед за Егором почитывал рассуждения Александра Бенуа об искусстве и вполне соглашался, что пора рваться из своей Глуховщины туда, где жизнь, – на север…

...Хруст казенной бумаги пришедшего из канцелярии петербургского университета уведомления: «Георгий и Владимир Нарбуты зачислены студентами факультета восточных языков». В том уведомлении брат впервые был назван не привычным домашним именем Егор, а данным при крещении именем Георгием…

…И та прозрачная, будто карандашом Егора прочерченная листва во дворике на Десятой линии между домом, где они с братом квартировали у художника Билибина, и расположившимися ближе к Среднему проспекту Бестужевскими женскими курсами. Выбившиеся из-под шляпок и шапочек локоны девочек-бестужевок просвечивали, как та листва, оттеняя их почти прозрачные – ничего похожего на неодолимую смуглость глуховских гимназисток – лица.

По утрам они с братом бежали от билибинского дома вниз, к трамваю на Среднем, и каждый раз, проходя сквозь стайки спешащих на курсы бестужевок, не сговариваясь, облизывали и без того обветренные на осеннем ветру губы. Сердце бежало вперед ног, а мальчишеское сознание отчего-то прозывало девочек не «бестужевками», а «бестыжевками», хотя ничего более не вяжущегося со словом «бесстыдство», чем те строгие девочки осени 1906 года, и быть не могло.

Одна из ежеутренне встречаемых девочек являлась ему и в самых возвышенных мечтаниях, и в самых низменных порывах. Через год, поселившись уже не у Билибина, а в частном пансионе дородной немки на углу Третьей линии и Большого проспекта, мальчик-студент встретил там Ее. Девочка-бестужевка снимала комнатку во втором этаже. Ему же дородная хозяйка отвела комнату на первом, рядом с собственной спальней. И, на перине мадам Пфуль сгорая от стыда и желания своих первых телесных опытов, он, закрывая глаза, представлял себе не толстую немку, а ту тонкую, словно просвеченная холодным осенним светом листва, девушку Ирину.

Осмелев, он пригласил ее на поэтический вечер в Тенишевское училище на Моховой, где с Ирины не сводил глаз какой-то элегантный и показавшийся Володе староватым господин совсем не поэтического вида. Еще через полгода девочка-соседка стала женой этого господина, оказавшегося князем Тенишевым...

…Рай его был и с запахом неведомых в холодной России бананов Абиссинии, куда Нарбута занесло в 1912 году – «во спасение». Департамент печати со скандалом арестовал и уничтожил его вторую книгу стихов «Аллилуйя», углядев кощунство в сочетании церковнославянского шрифта, скопированного с редкого неканонического Псалтыря, с «чрезмерно земным» содержанием. За это «чрезмерно земное» по 1001-й статье уложения законов он и был осужден на год заключения – «за порнографию». Сидеть в заключении не хотелось. Пришлось, бросив университет, бежать.

В Абиссинии он впервые узнал платную любовь. Любовь за деньги. Когда рассудок всячески противится такого рода непотребству, а истомленное тело ведет направо от вокзала в Джибути в тот притаившийся за садом и башней презренно-вожделенный дом. И снова, как некогда на топкой перине мадам Пфуль, стыд и наслаждение сливаются воедино, ужасая и легкостью своего слияния, и подозрением – неужто наслаждение не можно без стыда?

Тот первый побег был недолгим. Не прошло и трех месяцев его скитаний, как в феврале 1913-го, в ознаменование трехсотлетия дома Романовых объявили амнистию. В числе прочих от наказания был освобожден и он, Нарбут.

Вернувшись в Петербург, он умудрился немедленно ввязаться в выпуск «Нового журнала для всех», и даже сделать его привлекательным, но совершенно не доходным. За два неполных номера истощив всю редакционную кассу и выдержав малоприятные комментарии на сей счет в «Русской молве», он вынужден был издательскую миссию с себя сложить. И снова бежать. Теперь уже в свою Нарбутовку, которая после столицы казалась глушью, хуже абиссинской.

Злость на себя, что не сумел делать то, что ему нравится, издавать журнал, писать и редактировать, оттого и вынужден сидеть теперь не в «Бродячей собаке», а в этой глуши, разбудила в нем желание сделаться издателем. И влиятельной персоной, которую ничто более не заставит пускаться в постыдный бег. Знал бы он, как не связаны меж собой эти два желания.

Все сбылось. И издателем, удачливым и талантливым издателем стал, и персоной, важным сановником сделался, только не смог прекратить этот вечный побег – побег от себя…

Пока сидел в деревне – может, от скуки – женился на Нине. В 1916-м сын родился, Роман. «Не роман на бумаге, так Роман в колыбели», – не слишком удачно пошутил над былыми устремлениями он.

После февраля 1917-го хотел было сделаться левым эсэром, да в сентябре подался в большевики – в «большевик-футуристы», как писали тогда в глуховских газетах…

 

А потом… Что потом?

Потом был новый, 1918 год, поделивший жизнь на «до» и «после».

Уже накрыли стол – голод следующих лет еще не настал, урожая лета 1917-го хватало, чтобы и семью кормить, и даже праздновать. Уже уложили спать маленького Ромку. Пока женщины колдовали над угощением, ему пришлось самому убаюкивать сына, рассказывая привычную сказку перед сном.

Запутавшись на первой же коллизии, где именно жили дед да баба, он достал с этажерки замусоленную книжицу «Вечера на хуторе близ Диканьки» в дешевом издании «Донской речи». Книжка эта попала к нему еще в 1909-м. Другой издатель, владелец «ДР», лихой мильонщик Парамонов отдал случайному знакомцу Нарбуту тяжеленную котомку своих книжек, где под слоем классики для народа переносилась литература иного сорта. «Иной сорт» был передан по назначению, но чуть позднее Парамонов за этот «иной сорт» и пострадал. Был арестован, но вовремя подоспевшая все та же романовская амнистия спасла от тюрьмы и Парамонова.

Но эти истории серые страницы дешевой книжицы могли рассказать только родителю. Сыну же он вслух читал эпиграф из «Сорочинской ярмарки»: «Мини нудно в хати жить. Ой вези ж мене из дому, де багацько грому, грому, де гопцюют все дивкы, де гуляють парубкы!»

Убаюкиваемый Ромка не столь от «сказки», сколь от напевности любой гоголевской строки и от ритмичной монотонности отцовской речи через две странички уже спал, и никто в ту благословенную минуту тишины не подозревал, какому «грому, грому» суждено разверзнуться над их головами в эту ночь.

Едва уложивший сына Владимир вышел в горницу, сказал родным, что и за стол пора, как за окном раздался грохот. Посвист. Конский топот. Оголтелые крики.

– Зеленые! – В ужасе догадался брат Сережа, слышавший о ночных налетах банды анархистов.

Все, что успел Владимир за несколько секунд, пока разгоряченные бесчинствующие вояки выбивали дверь их хаты, это втолкнуть Нину в дальний погреб, лаз в который шел не из сеней, как водится в украинских хатах, а из боковой комнатенки, и осторожно – насколько это возможно в судорожной лихорадке тех мгновений – спустить ей спящего Ромку. А после молиться, чтобы в подполе мальчик не проснулся и своим криком не выдал себя и мать. И чтобы едва прикрытый сдернутым с кроватки одеялом малыш и по-праздничному легко одетая жена в холодном погребе не замерзли до смерти.

Но мгновений для молитвы набралось не много. В хату уже врывались пьяные от самогонки и запаха чужой крови неистовствующие нелюди. Налитые тупостью морды, выбивающиеся из-под краденых шапок взмокшие чубы, алые от не успевшей засохнуть крови сегодняшних убийств нагайки и ножи.

Кроме этих грязных косм и кровавых ножей он успел запомнить только визг кривой сабли и странноватую картинку – на куске мяса и кожи болтается перерубленная кисть. Но он не успел понять, что это его кисть. Обжигающая своей непереносимостью боль в левой руке и рушащая боль в груди оборвали сознание. И он понял, что умер…