Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва). (Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)

 

Весь следующий день, печатая в издательстве нудный очерк очередного пролетарского писателя, я не могла избавиться от ощущения солнечного затмения.

За окном метель. День в декабре едва виден. Чуть рассветет, как снова уже темно. А во мне солнце такой нестерпимой яркости, что на него и не посмотреть. Глянешь, зажмуришься, а вместо опалившего сетчатку огненного шара черный круг. И случившаяся во мне яркость такой огромной, невиданной доселе силы, что заставляет жмуриться, превращая свет во тьму.

В детстве в папочкиной книжке по астрономии меня завораживала картинка черного солнца с тоненьким рваным сияющим ободком — единственным, что осталось от закрытого луною светила.

Было солнце, и нет. Ничего нет. Лишь рваный ободок прежней жизни. Все, что прежде освещало жизнь, разом затмилось. И отчего-то стало не важным. Все, что тревожило еще вчера утром, — горечь отчисления с факультета, вечный подсчет денег до зарплаты, страх, что не успею к сроку допечатать макизовский заказ, давящее ощущение вины перед умершей Еленой Францевной, которой я так и не успела вернуть занятые на камею деньги... — все провалилось куда-то. Не было ни суеты, ни будничности. Но и покоя не было. Лишь болезненность горящих щек и глаз.

Кричащие в телефонные трубки авторы, вечно ворчащие метранпажи, суетящийся завредакцией Регинин: «Хвост! Кто будет резать хвост?! Александр Сергеевич Пушкин?! Кажется, ясно было сказано, сто строк, а здесь сколько?!» — и возражающий всем надоевший рабкор Уразов: «Вам волю дай, вы и роман ужмете до подписи к фотографии!» — «Надо будет, и ужму! Мне журнал продавать надо! Продавать! А не ваши дарования рекламировать!» — все это существовало где-то далеко от меня. Стучала по клавишам как во сне и, очнувшись, удивлялась, что вверенные собственной воле пальцы не наделали ошибок. Мысли мои вились где-то далеко и контролировать пальцы не могли.

Я то стучала, не замечая, что же я стучу, то замирала над своей машинкой и, уставившись в одну точку, сидела, пока корректорша Вера Георгиевна или тот же Регинин, несколько раз окликнув, не возвращали меня в эту прокуренную редакционную комнату.

— Уж не заболела ли?! Ты мне смотри! Новогодние номера на носу, подписная кампания! Первостатейной важности дело! Болеть запрещается категорически! Быстренько условия подписки на четвертую обложку перестучи! Ты меня слышишь?!

Но я не слышала. И не видела. И думать не могла. Ни о чем и ни о ком, кроме как о человеке, которого я дважды встретила в одном и том же Крапивенском переулке. О сбежавшем от замерзшей на снегу бездыханной женщины свидетеле и о вернувшемся к себе домой камейном профессоре. О человеке с профилем герцога Орлеанского, меховым воротником, старомодным котелком, грустными глазами и недоброй женой Лялей в придачу.

И становилось то до дрожи страшно («Неужели замешан?!»), то предательски тепло («Бог мой, но как хорош! Как обворожительно хорош!»).

Волны этой дрожи и этого тепла накатывали, не давая одна другой откатиться, погаснуть. Так и смешивались, вспенивались виденным мною в детстве в Крыму и в Италии шумным прибоем, уволакивая меня в штормящую бездну, выбрасывая на пустынный берег и вновь завлекая в водоворот мыслей, справиться с которыми мне вдруг стало не под силу.

Что со мной? Что?! Отчего леденеют руки и горят щеки? И почему так томительно жарко становится от одной мысли о той полутемной спальне, в которой слились в поцелуе красавец Лев с темноволосой красоткой , на месте которых я вообразила профессора и себя.

Боже, какой стыд! Но отчего стыд этот так безнадежно сладок? И отчего так жарко внизу живота? И приятное тепло разливается по всему телу и согревает даже кончики пальцев, которые в эти осень и зиму стынут так, что невозможно работать. В романах и в излюбленных Ильзой Михайловной стихах все иначе. Трагически или прекрасно, но иначе. А во мне стыд наполняет мое существо быстрее, чем его успевают наполнить иные мысли и чувства.

Что, как N.N. в трагедии с замерзшей женщиной замешан?! Если нет, то отчего так поспешно бежал?

И камея. Снова камея...

Белокурая женщина в комиссионном рвала из моих рук камею. И ту же камею я по какой-то странности принесла все в тот же Крапивенский переулок, где эта женщина замерзла на снегу, в дом человека, который ее знал. Если б не знал, то не вздрогнул бы, когда толстая тетка в малиновых панталонах чуть сдвинула шляпу с лица неподвижной женщины...

Мне бы в милицию идти, о сбежавшем свидетеле заявлять или хотя бы Ильзе Михайловне обо всех совпадениях рассказать. А я сижу, как сомнамбула, за дребезжащим редакционным «Ундервудом» и делаю вид, что я все та же, какой была и вчера, и позавчера, и в прошлом году.

Но той Ирины, что была вчера, больше нет. А кто же есть? Кто делает вид, что печатает условия подписки на журналы «30 дней» и «Всемирный следопыт» на 1929 год? Кто впопад или невпопад отвечает вечно суетящемуся Регинину? Кто отчаянно машет головой в ответ на предложение идти обедать в дешевую столовую комсомольского ЦэКа на Маросейке, пропуска в которую для всего издательства в начале лета достал прошлый директор Нарбут? Кто эта отражающаяся в окне девушка с недавно подстриженной по моде ровненькой челочкой и странно горящими глазами?

Свалившееся на меня наваждение, как кинопроектор, виденный мною в «Волшебных грезах» на Покровке, все прокручивает и прокручивает на экране моего сознания несколько коротких минут, пережитых вчера рядом с этим напугавшим и заворожившим меня N.N.

Вошел. Блеск умных глаз. «Что у вас?» Жест в сторону спальни. Слившаяся в поцелуе пара. Жар, разливающийся во всем моем существе. И дальше, словно поменяли тот ракурс, о котором несколькими минутами ранее рассказывал мне человек по имени Дзига: «Главное — ракурс, угол зрения. Я ставлю камеру на водонапорной башне или на Большом театре, и с высоты все привычное меняет смысл».

Не знаю, так ли все меняется в кино, но когда дверь в спальню распахнулась и мне, как в тифозной горячке, неведомым образом передался жар целующейся пары, ракурс моей жизни кто-то поменял. Установил описанный этим Дзигой киноаппарат на длинном-длинном штативе где-то на верхней точке — спальни? неба? — и теперь бесстрастно фиксировал все происходящее.

Печатала или делала вид, что печатаю. Работа у меня — не пофилонишь. Стоит на лишнюю секунду замереть над клавишами, как предательская тишина выдает безделье. У машинистки машинка должна стучать, клацать, и чем громче, тем лучше. Начальство слышит, что ты при деле. Тишина для машинистки первый предатель.

Приходилось стучать, только пальцы не всегда соглашаются работать без контроля головы, отчего некоторые страницы приходится срочно прятать в карман. За предложение, которое я умудрилась напечатать в статье Кольцова о речи Бухарина: «Есть еще горох в большевистских пороховницах», — теперь по головке не погладят.

Приходится то и дело встряхивать головой, пытаясь прогнать заполнившие меня чувства и мысли, и вникать в выделенные положенной на рукопись линейкой — чтоб не терять строку — тексты. Но мысли снова возвращаются на свой круг.

Мне какая разница, замешан или не замешан в смерти замерзшей женщины этот старый профессор. И с чего это я называю его старым? Чуть седоват, но если всмотреться...

А если разницы нет, то отчего я вчера убежала из их роскошной квартиры в загадочном доме, что обнимает старую церковь в Крапивенском? Отчего от одного вида пристроившегося на вешалке старомодного котелка, прежде замеченного мной на сбежавшем свидетеле, мне стало так плохо? И тошно. И больно. Будто узнала, что в нечестном деле кто-то близкий замешан.

Но профессор не близкий мне человек. Видела его два раза. На улице и в квартире. В квартире он показался удивительно красивым. И удивительно родным. Совсем родным, своим человеком. В один миг. Разве так бывает, чтобы ни с чего, в один миг чужой человек стал родным?

Вошел. Присел к столу. Спросил: «Что у вас?» — и улыбнулся. И посмотрел прямо в глаза. Почему люди теперь так редко смотрят друг другу в глаза. Обычно разговаривают, но в глаза не смотрят? А он посмотрел. Будто внутри меня маленькую лампочку отчаянной радости зажег. Но светить этой лампочке не дал.

И отчего я, собственно, сбежала? Оттого, что он преступник? Но не он же убил эту женщину? Или он знает, кто убил? Или боится иметь дело с милицией из-за каких-то иных темных историй?

Мне ли не все равно? Меня никуда не вызывали, по делу замерзшей в снегу белокурой женщины не допрашивали. А если и вызовут, можно говорить лишь то, что видела в Крапивенском. Зачем рассказывать, что случайно нашла сбежавшего свидетеля в старомодном котелке. Если бы я не купила камею и не пошла за консультацией, то и не узнала бы, что сбежавший свидетель — это он... Если бы не купила камею... Не знала бы... Не знала...

N.N. знал замерзшую женщину. Женщина эта несколькими часами ранее так желала купить камею. Может ли такое быть случайностью? Не мое дело разбирать все эти таинственности, своих дел много. Но отчего же так неприятно?

Вторая корректорша, Люба, которая, как и я, из экономии в комсомольскую столовую не ходила, во время перерыва жевала всухомятку кровяную колбасу с ржаным хлебом. И шипящим шепотом сетовала, как все быстро изменилось «после Владимира Ивановича». Полгода не прошло, как убрали прежнего директора издательства, а уже и прибавок к получке не начисляют, и отгулов за сверхурочную работу не дают...

Нарбут взял меня в «ЗиФ» после изгнания меня с психологического факультета. Без этого места машинистки я считалась бы тунеядкой, потому что даже иждивенкой в глазах власти выглядеть не могла. Не было у меня никого, на чьем иждивении я могла бы находиться, — ни родителей, ни близких родственников, ни мужа.

Нарбут, которому после моего отчисления из университета позвонила Ильза, лишних вопросов не задавал, как мог, помогал, даже развеселить старался. Прошлой осенью и зимой давал перепечатывать начисто главы но­вого романа «12 стульев». На первых страницах я улыбалась, потом хихикала, а после и вовсе хохотала в голос, тайком закладывая в машинку лишний экземпляр, чтобы отнести новые части романа Ильзе Михайловне.

И.М. смеялась, радовалась, что «Володенька еще не совсем скоммунистился». Потом отыскивала среди груды старых брошюр и журналов тоненькую книжечку с размашистой подписью синим карандашом поперек первой страницы «Несравненной от Нарбута». И, сокрушаясь, зачитывала первое попавшееся четверостишье:

Луна, как голова, с которой

Кровавый скальп содрал закат,

Вохрой окрасила просторы

И замутила окна хат...

— Куда что девается в этой мешанине судеб?! Нет, ты послушай, что он после писать стал:

...Россия Разина и Ленина,

Россия огненных столбов!

Бредя тропами незнакомыми

И ранами кровоточа,

Лелеешь волю исполкомами

И колесуешь палача...

— И это тот Володенька, который в седьмом году за­глядывался на твою мать и писал вполне достойные стихи! Доколесуется однажды он, ох, доколесуется! Il J tait donc un homme comme il faut!* В тринадцатом году он вдруг исчез из Петербурга. Друзья недоумевали — где он, когда вернется? Через пару месяцев все столичные газеты разом получили телеграмму: «Абиссиния. Джибути. Поэт Владимир Нарбут помолвлен с дочерью повелителя Абиссинии Менелика». Или нечто в этом роде, дословно уже не помню. Я тогда у твоих родителей на Почтамтской гостила, и вся интрига разворачивалась на наших глазах.

— И женился Владимир Иванович на дочери повелителя? — удивлялась я.

— Нет, конечно. Вскоре пришло письмо с абиссинскими штемпелями. Нарбут жаловался на скуку, писал, что брак его с дочерью Менелика расстроился, а сам Ме­нелик, оказывается, умер семь лет тому назад. Над письмом посмеялись, а когда терзаемый лихорадкой Нарбут приехал в Петербург, его с усмешкой спрашивали, не в Пинске ли подхватил он свою лихорадку.

— Так он все придумал! — разочарованно протянула я. Разочаровываться в своем необычном начальнике мне совершенно не хотелось.

— Все не так просто, — загадочно улыбаясь, отвечала И.М. — Надо было знать Володю — мальчик-задира. Что ему тогда было, года двадцать три — двадцать пять! Володенька вскипел: «Пусть меня проэкзаменует Гумилев!» Николай Степанович после своих африканских поездок слыл истинным знатоком Африки. Он и экзаменовать Володю сначала не хотел, после снизошел, спросил, что такое «текели»? Володя без запинки выпалил: «Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, только я пил без лимона». Николай Степанович вошел в азарт. Стал спрашивать, что будет в Джибути, если от вокзала пойти направо? Володенька отвечал, что сад. «А за садом?» — не унимался Гумилев. «Башня». — «А если свернуть направо, за башню». — «Ну... — смутился Володя. — При дамах неудобно». Лишь после этого Гумилев похлопал его по плечу: «Точно, был! Удостоверяю, был!»

— А что же было направо за башней? — сразу не поняла я, а догадавшись, покраснела. — Так что же, Владимир Иванович на дочери повелителя женат не был?

— Я не Гумилев, брак Нарбута с дочерью повелителя Абиссинии удостоверить не могу. Но что возлюбленную у Юрочки Олеши увел, знаю наверняка. Но Юрочка отомстил. Бабичев в его «Зависти» — это, конечно же, Володенька.

— Не думала, что вы читаете «Красную новь».

В редакции всегда можно было найти номера чужих журналов («Чтобы знать, что затевают заклятые соратники по борьбе за читателя!» — формулировал это Нарбут). И я, помнится, приносила домой прошлогодние номера «Красной нови» с новым романом Олеши. Самой мне «Зависть» понравилась меньше «Трех толстяков», но представить себе «Красную новь» в руках Ильзы Михайловны я и вовсе не могла.

— Что делать прикажешь, если другой «нови» нынче нет, — ответила Ильза.

Когда И.М. устроила меня в нарбутовское издательст­во и я стала носить домой новые номера «30 дней», большую часть напечатанного она разносила в пух и в прах.

«Генеральный секретарь саркастически покрутил черный ус и сказал добродушно, но весьма укоризненно: «Ну вот, объединяй такое дело!»

Прошлой осенью И.М. вслух читала очерк Кольцова со съезда партии.

— Послушай, Иринушка: «добродушно, но весьма укоризненно». Прямо-таки «людоед добродушно разинул пасть».

Ильза Михайловна часто вспоминала мамочкины рассказы, как я в пять лет сочинила сказку, где и была фраза про людоеда, который добродушно разинул пасть.

— Но вашему Кольцову не пять лет! Неужто не понимает, что пишет. И дальше : «Говорит один из лучших ораторов партии Бухарин — холодные и трезвые положения марксизма раскаляются, начинают дышать огнем...» Как положения могут дышать огнем? Или: «Говорит оппозиция, хмуро взбирается на трибуну, уповая на авторитет прежних лет...» Как оппозиция может взбираться на трибуну?! Или оппозиция уже сокращена до такого количества, что на одной трибуне поместиться может? Грустно это все. И грустнее всего, Ириночка, что все вокруг притворяются, что этого не замечают. Но на все лады «саркастически подкручивая черный ус». Доподкручиваются. Здесь еще Кольцов ваш пишет, что «совершенно необходимо в ближайшие годы построить «на месте неудобнейшего Андреевского и Александровского зала Кремлевского дворца новый по самоновейшему оборудованный зал дворец». Что за слово «самоновейший»? Если он уже новый, то зачем еще и самоновейший. Беда с этими вашими пролетарскими писателями!

— Они не мои, — возражала я.

— Не твои, так нарбутовские, все одно беда. Потому как других нет. Только эти, в косоворотках, — И.М. разворачивала «30 дней» на страницах, где подробно, с фотографиями рассказывалось, как писатели пишут.

— Даже наш возвращенец Толстой, в рубахе и с кисетом, сообщает, что «жизнь познается извнутри». Что же это с русским языком! «Самоновейший»! «Извнутри»! А я, Иринушка, в Андреевском зале танцевала. Еще до Модеста Карловича, покойника, дело было... Что, ответы на задачи из прошлого номера есть?

Дальнейшее ознакомление с нарбутовским изданием сводилось к изучению ответов на головоломки прошлого номера да рекламных объявлений.

Нарбута сняли с должности в июле. Прощаясь, он посмотрел на меня неожиданно тепло. То ли мамочку мою, которую он знал в юности, во мне увидел, то ли меня пожалел. Хотя, казалось бы, это его, снятого с должности, жалеть надо.

— Трудно тебе будет, девочка, — говорил он, чуть дольше положенного задерживая в своей беспалой руке мою руку. Я тогда еще подумала, что по такой руке не скажешь, что работа этого сильного мужчины водить пером по бумаге.

— Отчего трудно? — спросила я.

— Такие времена! — только и ответил бывший начальник, ранние акмеистские стихи которого так любила Ильза. И пошел вниз по лестнице. А я, высунувшись из окна, еще долго смотрела, как он шел по разморенной от летней жары Ильинке. Одинокий человек на жаркой пустой улице. Где он теперь?

В октябре Люба, приложив палец к губам, показала номер «Красной газеты», и строчки заплясали перед глазами: «Ввиду того, что Нарбут В.И. скрыл от партии, как в 1919 г., когда он был освобожден из ростовской тюрьмы и вступил в организацию, так и после, когда дело его разбиралось в ЦКК, свои показания деникинской контрразведке, опорочивающие партию и недостойные члена пар­тии, — исключить его из рядов ВКП(б)».

Вот тебе и «Россия огненных столбов» ! Вот тебе и «лелеешь волю исполкомами и колесуешь палача» ! Мамочка всегда говорила, что единожды написанные строки умеют ворожить и причудливым образом нагадывать судьбу. Только я тогда понять ее не могла. И лишь недавно, отыскав в дальнем ящике крепости-буфета завернутые в газету, перевязанные крученой тесемкой тоненькие, исписанные мелким маминым почерком тетрадки, поняла, отчего мама говорила так. Отчего боялась писать, отчего прятала стихи с выплеснутой на них частичкой боли далеко, в дальний ящик своей души.

— Я же знаю, что не Ахматова я, не Цветаева, даже не Лохвицкая, — говорила она Ильзе в ту ночь восемнадцатого года, когда, измучившись за долгую дорогу, я спала в глубоком, придвинутом поближе к буржуйке кресле, а мама с Ильзой все говорили и говорили ночь напролет. И я во сне улавливала обрывки фраз, которые не могла бы припомнить на следующее утро, но теперь постепенно доставала из дальнего уголка своей памяти.

— Прежде нельзя было тенишевскую фамилию поэтическими бреднями порочить, и без того досталось Николаю за неравный брак. А нынче барское прошлое никому не нужно, не востребовано, — говорила той ночью на исходе восемнадцатого года мама. — Даже Александр Александрович про революцию писать начал. Что уж теперь мои каракули...

Мама. Хрупкая, ранимая, загнавшая все чувства вглубь, так мало пожившая на свете мама. Где ты теперь? Где та сила, что писала эти неровные, сбивающиеся, скачущие в такт сердцу, слишком искренние, а оттого не всегда талантливые строки: «Ритм роет ров в ночи, велеречением сердце метит. Кому голос дан — не молчи...»

Нашла я заветные мамины тетради. Но читать не смогла. Неужели маме так больно было жить?

Что это я сегодня! Не про вчерашнее наваждение в профессорском доме, так про давние мамочкины стихи размечталась. Печатать надо, не отвлекаясь печатать! Взять себя в руки и печатать! И не слышать никого и ничего. Ни грозного тона торопящего всех Регинина, ни пересудов Любочки, ни нездешнего, но отчего-то знакомого голоса...

— Я вынужден объяснить...

Почудилось. За минувшие восемнадцать часов, прошедшие со времени моего поспешного бегства из Крапивенского, этот голос чудился мне уже столько раз...

— Я вынужден объяснить.

Отрываю глаза от не допечатанной строки: «Наука из служанки богословия превратилась в прислугу золотого тельца, но на наших глазах она превращается в строителя социализма...» И сердце, как плохо обученная выездке лошадь, которую принудили с места взять барьер, вы-пры-ги-ва-ет, не помещаясь там, где вынуждено биться. И снова щеки горят.

N.N.

Все в том же пальто, с тем же котелком в руках замер около моего стола.

Откуда он здесь?!

Как он смог без пропуска в издательство войти?!

Что хочет сказать?!

— Простите...

Запинаюсь. Боюсь. Запинаюсь.

— Не могу говорить с вами... Работа срочная... Номер сегодня сдают...

— Вы позволите подождать? Я должен вам все сказать. Чтобы вы поняли.

— Что поняла?! Я ничего плохого не думала, можете не беспокоиться. И рассказывать никому не намеревалась...

— И все же... Я не виноват.

— Я и не думала, что вы виноваты.

Говорит, что будет ждать на углу возле Политехнического. Сколько он там прождет в такой-то мороз? И бежать к нему, бросив работу, невозможно. И невозможно не бежать.

Выглянула из окна на Ильинку, по которой N.N. уходит теперь, как в июле уходил Нарбут. Только тогда была жара, а теперь стужа. И пустота. И невозможно не бежать, не узнать, что он намеревался объяснить.

— Василий Александрович! — Пересохшие губы не слушаются, слипаются, мешая отпрашиваться у завредакцией Регинина. — Мне на несколько минут отлучиться надобно. На несколько минут! После хоть всю ночь печатать буду. Хоть всю ночь!

Регинин, спешно прикрыв ладонью какую-то бумагу с печатями и грифами, глядит на меня поверх очков. С жалостью глядит. Что-то хочет сказать, потом машет рукой, отпуская, — иди.

И я, задевая все углы — завтра синячищи будут, бегу к своему столику, под которым замерли в ожидании конца рабочего дня мои ботики, к вешалке с одеждой, дальше по лестнице, пролет за пролетом, быстрее-быстрее, мимо вахтера — как это N.N. удалось сего сурового цербера миновать?! — мимо бесконечных посетителей.

Скорее! Скорее! Толкнуть тяжелые двери, и скорее за порог, бежать... И вверх по Ильинке, через площадь, мимо снующих извозчиков, гудящих автобусов, мимо бредущих от Охотного ряда толкающихся теток с сумками, из которых свисают круги кровяной колбасы и торчат говяжьи языки...

Бежать, мысленно в такт вырывающемуся сердцу приговаривая: «Только бы дождался! Только бы не ушел!» И судорожно выискивать его в снующей толпе. Он? Не он? Где же этот, напугавший меня котелок... Показалось... Не он. Ушел... Не дождался...

— Вы пришли!

Голос откуда-то сзади.

Обернулась.

И чую, как под тощим моим пальтецом, под мамочкиной блузой капли пота стекают по спине. Это в сегодняшний-то мороз.

— Я вынужден объяснить... Вы должны понять...

Идем вдоль Политехнического. Просто чтобы куда-то идти.

— ...прежде не видел ее в этой шубе, оттого не узнал. У нас должно было случиться решительное объяснение, вместе мы или как.

Как чуть тронутый китайский болванчик на комоде Елены Францевны, киваю в такт его словам, почти не понимая, что он говорит. «Решительное объяснение...» С кем? С белокурой женщиной, что лежала у монастырской стены в Крапивенском? Они были любовниками? Или как? А если любовниками, как он мог, узнав, бросить ее замерзать на снегу?

— ...шел сказать, что у нас все кончено, что я не могу оставить Лялю. И что она не должна бросать Бориса. Он талант. Он любит ее. Он мой друг. Шел сказать, что мы должны расстаться. Но не дошел... А когда эта бабища тронула Верочкину голову... и я узнал... понял, что теперь снимут показания, спросят фамилию. Тогда и Ляля, и Борис узнают, что я был где-то рядом с умершей Верой. Нет-нет, они не подумают, что я причастен к ее гибели. Но поймут остальное. И сама память о Верочке будет
омрачена. Борис ее так любит... так любил... Мы с Лялей нынче единственная ему поддержка. Вы видели его вчера, он пил у окна. А если он не будет с нами, что с ним станется? Ляля сказала, мы должны стать для Бориса род­ной семьей...

— Не бойтесь! — Почему я говорю «Не бойтесь», правильнее было бы «Не волнуйтесь, не переживайте». — Я никому ничего не скажу. Это ваше дело.

Внутри что-то сжалось. Теперь понятно, отчего так хотела получить камею белокурая Вера.

«Решительное объяснение».

У них должно было состояться решительное объяснение. N.N. хотел с ней расстаться. Вера хотела быть с ним.

«Решается жизнь». Вера думала принести камейных дел знатоку камею и тем повернуть к себе его сердце. А его сердце не повернуть. И вину теперь он испытывает не перед любовницей, а перед женой. Твердит как заведенный «Ляля, Ляля».

Взрослый мужчина, а будто щенок — и хочет выбежать за ворота, да без хозяйки боязно...

— Но если вас будут вызывать в органы дознания?

Надо же, как старомодно изъясняется — «органы дознания».

— Не скажу. Ни слова про вас не скажу. Можете быть уверены.

Пора прощаться. Больше нас не связывает ничего. Его тайна спрятана на дне моей души. На дне, внезапно оказавшемся таким темным и глубоким.

Нужно уходить. Возвращаться в редакцию, где работа ждать не будет. Иначе за это не ко времени приключившееся солнечное затмение можно и увольнением заплатить. И кто тогда примет на работу «бывшую», «вычищенную» и «уволенную» — полный набор определений для идеальной сотрудницы советского учреждения!

Нужно уходить. Отчего же я медлю? Отчего я так медлю?..

— А как же ваша камея? Может быть, я вечером к вам загляну? — начинает N.N. и поправляет себя сам. — К Иль­-
зе Михайловне загляну. Самому интересно посмотреть...

Покраснел — то ли от смущения, то ли от дующего с Лубянки морозного ветра.

— К тому же И.М... — как и я, Николай Николаевич привычно называет Ильзу Михайловну первыми буквами имени отчества, — ...говорила, вы подрабатываете машинописью?

— Подрабатываю... Я живу этим. Другим жить не получается.

Действительно, я этим живу. Жила. До вчерашнего дня.

— Признаться, хотел искать машинистку. Подготовил труд, как раз по античным геммам.

— Геммам?

— Да, резьба по камню называется геммой. Вогнутые геммы зовутся инталиями, выпуклые изображения — камеями. Не возьметесь ли печатать?

— Не знаю, смогу ли совместить... Кроме «ЗиФа» я еще в частном издательстве подрабатываю. Там, правда, дела день ото дня все хуже. Грозят нашего издателя патента лишить, как того, что «Муху цокотуху» издавал...

— «Муха», говорят, Крупской не понравилась.

— Боюсь, не сегодня завтра прикроют «Макиз», и останусь я без приработка. Зато появится много времени заняться вашими геммами-камеями. Пойду я. Приходите к нам вечером, если хотите. Да-да, вечером. Вечером.

Время мое для печатания камейного труда N.N. освободилось быстрее, чем я думала.

Вернулась в редакционную комнату и на своем столе, поверх недопечатанного нудного очерка увидела приказ.

«Уволить Тенишеву Ирину Николаевну, машинистку...»

Сидевшая напротив корректорша Люба отвела глаза.

— Чистка!

Кабинет Регинина был закрыт. Сказать мне в глаза об увольнении совестливый Василий Александрович не смог.

Сдала «под расписку» редакционный «Ундервуд» — зачем расписка, будто такую тяжесть я могла бы мимо вахтера пронести. Собрала в сумочку немногие хранившиеся в издательстве личные вещи — подаренную Ильзой Михайловной на прошлое Рождество чашку, кулечек рафинада, несколько сушек и завернутые в тряпочку старенькие туфли. Попрощалась с теми, кто, прочтя лежавший на моем столе приказ, при моем возвращении не растворился в редакционном воздухе.

— Ничего не понимаю, — пожала плечами корректорша Люба. — Говорят, время такое. Какое «такое» это время?

На лестнице задержал старый метранпаж Федорыч.

— Слышь, девка, у тебя подруги с нормальной биографией нет? Регинин не зверь. Оформил бы подругу как надомницу, а заказы и деньги тебе бы отдавал.

— Нет, Василий Федорович, с «нормальной биографией» у меня знакомых нет. Все знакомые с биографией «ненормальной». Пойду я...

И пошла. Что было еще делать...