Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Владимир Нарбут. 1918-1929 год. Москва). (Владимир Нарбут. 1918-1929 год. Москва)

(Владимир Нарбут. 1918-1929 год. Москва)

…Трупы расстрелянных и зарубленных родных и соседей бандиты свалили на еще теплый навоз в хлеву – «шоб смрадны туши гулевать не мешали». И его свалили. И придавили холодеющим трупом брата Сережи, того Сережи, которого в детстве они с Егором тащили домой, задыхаясь от благословенной тяжести и счастья – брат жив, не утоп в колодце, значит, их не заругают, значит, и на них греха нет! В ту ночь совсем иная тяжесть мертвеющего брата давила и спасала израненного Владимира. И скрывала стоны, которые вырывались у него в бреду и могли выдать.

Наутро протрезвевшие бандиты наведались и в хлев, но ничего, кроме скрюченных окаменевших порубленных тел не заметили. Набив тюки хозяйским добром и запив похмелье рассолом из пробитой кадки с солеными огурцами, уже без лихих гиканий убрались восвояси.

К полудню до смерти перепуганная Нина, оставив в спасшем ее дальнем погребе за другой кадкой с мочеными яблоками уже в голос ревущего сына, стала выбираться наружу. Не плача и не крича, в каком-то обреченном яростном молчании, женщина растаскивала трупы близких, чтобы после, выдолбив в мерзлой земле неглубокую яму, хоть как-то похоронить тех, кто до этой ночи был ее семьей. Но хоронить погибших в тот день не пришлось. Мертвые должны были уступить очередь живым.

Отыскав под застывшим в нелепой позе трупом Сережи своего еще живого мужа с кровящей раной под сердцем и наполовину отрубленной кистью, женщина кинулась за помощью. Но не нашла во всем вымершем – воистину вымершем – хуторе ни одного живого существа. Спасшиеся бежали, а мертвые встать не могли. Кричащая в голос на весь хутор от беспомощности Нина каким-то чудом сумела перевалить тяжеленного мужа в повозку. И, засыпав рваньем, причитая и молясь, побежала в дом – кутать сына. Бросить мальчика одного в разграбленном хуторе было невозможно. Везти полуторагодовалого ребенка на открытой повозке по продуваемой ледяным ветром январской степи было для мальчика смерти подобно. Но выбора не было.

Пуховой шалью привязала к себе сына, сверху укутав его чудом уцелевшей после грабежа поеденной молью телогреей, и стала стегать найденную в последнем бедняцком дворе лошаденку, не угнанную по причине старости и дохлости. Нина не знала, успеет ли довезти до больницы то, что лежало под этим наваленным в повозку рваньем и все еще считалось ее мужем. Уже не утирая стынущие на морозном ветру слезы, она стегала и стегала едва семенящую сквозь пургу клячу, умоляя Господа отпустить мужу на этой земле еще хоть какой-то срок.

Моления Нины сбылись. Наполовину. Муж выжил. Штыковые и пулевые раны под сердцем затянулись, но кисть пришлось ампутировать и простреленное колено перестало сгибаться, так что Владимир обречен был хромать.

Муж выжил. Да только мужем ее вскоре быть перестал. Что-то сломалось в нем в ту январскую ночь.

Умом и сердцем понимал, что жизнью он обязан Нине. Но в первую же после двух месяцев больницы их общую ночь, чуть обняв жену, он явственно почувствовал запах навоза, и ощутил ту тяжесть Сережи, что всю страшную ночь давила его в хлеву, и в снах продолжала давить теперь. И это давление, эта боль, этот смрад отчего-то совпали в его подсознании со спасшей его женщиной…

Нина не торопила, и не судила. Он судил себя сам. Перед наступлением Добровольческой армии, объяснив жене, что увозить ее с сыном с относительно сытой Черниговщины он не имеет права, а оставаться сам не может, его большевистские пристрастия в глуховском уезде известны всем, Владимир сбежал в Воронеж. Редактировал местные «Известия губернских депутатов», силился издавать журнал, да не знал, кому теперь его поэтический литературный журнал нужен.

После, скитаясь, оказался в занятом Деникиным Ростове, где встретил давнего знакомца Парамонова.

– Просрали Россию! – пробормотал вчерашний мильонщик.

Николай Елпидифорович от младой революционности отошел давно. В родном городе служил заведующим отделом пропаганды Особого совещания при Деникине, но и Добровольческую армию, годом ранее начинавшую путь от парадной лестницы его роскошного особняка на Пушкинской улице в Ростове, поносил на чем свет стоит. Программа кадета Парамонова привлечь к работе в своем отделе социалистов не встретила поддержки командования. Он подал в отставку и собирался уезжать в Костантинополь.

– Буденный с конницей вот-вот нагрянет, никому здесь мало не покажется! – проговорился Парамонов и предложил Владимиру место на «Принципе», отплывающем из Новороссийска собственном пароходе.

Нарбут отказался, сославшись на разбросанную по всей недавней империи семью – жена с сыном на Черниговщине, мать с сестрой в Тифлисе, брат Егор в Киеве. Не говорить же здесь, в деникинском Ростове, о собственном большевизме. Но прежде, чем в город успела нагрянуть красная конница, все еще исправно функционирующая деникинская контрразведка успела вычислить сотрудничавшего с большевиками Нарбута. И арестовать.

В лихорадке последних ростовских дней деникинцам было не до длительных следствий. Большевиков пускали в расход, десятками выводя во двор старой тюрьмы на Богатяновском проспекте. Выбор был невелик. Или пополнить штабеля не убранных из тюремного двора трупов, или подписать предложенную чахоточного вида штабс-капитаном бумагу с отречением от большевистской деятельности.

Подписал. Чем еще раз спас себя. Или обрек?

Нарбута и после того отречения наверняка расстреляли бы, если бы в город не ворвалась буденновская конница. Красноармейцы выпускали из тюрьмы всех без разбору – застенки требовались теперь совсем для других узников. Отступая, деникинская армия бросала заключенных, но аккуратно увозила все документы всех незавершенных следствий, среди которых в неведомом направлении теперь уезжало и собственноручно подписанное отречение Нарбута.

Стоя на продуваемом острым степным ветром донском берегу, Владимир смотрел на реку. Осколки успевшего за ночь замерзнуть льда смешивались со все еще сражающимся за жизнь, стремящимся вниз, к морю, потоком. Судорожно вдыхая колючий от сгущающегося ноябрьского морозца воздух после спертого духа забитой шестью десятками не слишком здоровых тел камеры, Владимир думал о еще раз подаренной ему жизни. Но дышать полной грудью не получалось. При каждом вдохе израненную в прошлую зиму грудь пронзали тысячи острых булавочек.

Кроме больной груди, иголочки эти забирались и в сознание, разливая в нем необъяснимую, но все более силящуюся тревогу. Нарбут не знал, отчего в нем, снова спасшемся, силится эта тревога. Не знал, что все уже случилось. Что он уже подписал свою растянутую во времени смерть, уже обрек себя и близких на все, что случится с ними потом.

 

Бывшего мильонщика Парамонова он еще раз встретил в Берлине, куда прошлой зимой заехал после большой выставки печати в Кельне, на которой он, Нарбут, представлял советский павильон.

О прошлом не говорили. Как, впрочем, не говорили и о будущем. Им двоим – уехавшему и оставшемуся – вдруг показалось неприличным говорить лозунгами, все одно, эмигрантские это лозунги или советские. Просто случайно встретились в берлинской кофейне два давних знакомца. Спросили друг у друга про общих приятелей, поговорили о чем-то вроде бы пустом. Нарбут озаботился купить Симочке заказанное ею джерси, невиданные в Советах застежки «zip-zip», «настоящий «Лориган» от Коти, «а не ту подделку, что выдают за «Лориган» возле «Мюра и Мерилиза».

Но, кроме заказанных женой общеупотребимых вещей, хотелось чего-то иного, важного, главного. Парамонов посоветовал зайти к старику-старьевщику, прячущему свое благородное антикварное дело за суетой магазинчика подержанных вещей на …. штрассе. Посмотрев на дорогой, только купленный в Кельне костюм Нарбута, старик полез куда-то за груду старых посеребренных ложечек, лопаточек и портсигаров, вытащил затертую по бокам коробочку, открыл.

На сафьяне лежала камея с двумя точеными профилями.

– Говорят, таких камей две по миру бродят, никак не встретятся, – сухонько покашливая, говорил старик. – Одна из древнего Рима, времен императора Адриана. Другая времен Борджиа. Обе числились в коллекции герцогини Гонзага, потом растерялись по миру. Говорили и о коллекции герцога Орлеанского, в которой эти камеи якобы были, и о тайных дарах фаворитам русской императрицы Екатерины. Сдавший мне эту камею русский эмигрант уверял, что она была похищена из Патриаршей ризницы в вашем Кремле.

– Мой господин изволит покупать? – поинтересовался старичок-антиквар.

«Господин» сомневался. Сима, при всей ее страсти к затейливым вещицам, вряд ли оценит, если он не привезет жене ни заказанных духов, ни тонких чулок, ни нарядного – «на твой вкус, но смотри, не выбери чего-нибудь чудовищно нэпмановского!» – платья для вечеринки у Бриков, куда Симочку заранее звала Лиля. Нарбут к Брикам не ходил, но жене в подобном развлечении отказать не мог.

«Господин» сомневался, но все же купил. И в поезде по дороге домой даже подумывал, должен ли он, член партии и руководитель крупного советского издательства, вернуть украденное из Патриаршей ризницы достояние, но по мере приближения к Москве об этих своих мыслях как-то забыл, отдал вместе со привезенными по списку покупками жене.

Но Сима камеей не впечатлилась. Приколола пару раз к блузе, а когда после его увольнения в прошлом году в доме вдруг стали кончаться деньги, снесла в ноябре в комиссионный, где то, что берлинский антиквар приписывал времени императора Августа или, на худой конец, времени Борджиа, оценили в двадцать восемь рублей сорок три копейки.

 

Симочку он отыскал в Харькове, у Олеши, но прежде узнал о ней еще в Одессе.

«От птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим!»

Чтоб город стал другим, нужно было другое сознание и, как его предтеча, другая промывающая это сознание печать. Поднимать революционную украинскую печать в Одессу в 1920 году и был послан входящий в свою лучшую пору Нарбут. К организованному им ОДУКРОСТу – Одесскому Украинскому отделению Российского Телеграфного Агентства – прибился пишущий местный молодняк. Печатающийся под псевдонимом Багрицкий Дзюбин, Кессельман, Катаев, Олеша…

Жившую с Олешей в Одессе молодую женщину Нарбут тогда не видел. Знал лишь, что из-за какой-то вздорной девицы, даже не «молоденькой», а, скорее, еще «маленькой» шестнадцатилетней Серафимы Юра остался в Советской России.

Сима была сестрой Лиды Суок, жены Дзюбина-Багрицкого, и часто приходивший к Дзюбиным в гости Олеша влюбился в девочку с большими глазами. Да так влюбился, что разругался с родителями, которые после смерти от тифа его сестры Ванды собрались уезжать в Гродно. Симочка Суок с ним в Польшу явно бы не поехала, так и пришлось Олеше остаться в Одессе.

Судя по разговорам, возникавшим то в одном, то в другом углу большой общей комнаты ОДУКРОСТА, юная красотка «крутила Юриком как хотела». То к уходила «замуж к буржуину», то, нагруженная провизией, реквизированной друзьями Олеши у незадачливого мужа, возвращалась к Юре.

Вошедший в свой зрелый (как ему тогда казалось) тридцатидвухлетний возраст Нарбут весело посмеивался, наблюдая, как двадцатилетний Юра, без всякого преувеличения, сходит с ума от любви.

Воочию сам предмет любви Нарбут увидел лишь в Харькове, куда уехал поднимать местный агитпроп и куда к нему вскоре потянулись прикормленные в Одессе молодые поэты. Зашел в гости в крохотную комнатеночку, где ютились Валька Катаев и Юра Олеша со своей Симочкой-Серафимочкой, и застыл. Похожая на выросшую куклу девочка-женщина обворожила мгновенно и навсегда.

Тоненькая (ни намека на телеса мадам Пфуль!), чистенькая (забыть, забыть, навсегда забыть пытающий при каждом прикосновении к Нине запах навоза!), легонькая (не помнить и давящую тяжесть холодеющего брата!) Симочка посмотрела на него так, как не смотрят на начальника своего мужа.

Ворожаще.

Вызывающе.

Глаза в глаза.

И кто кого пересмотрит.

Он шумно сглотнул, и с трудом закончил начатую на пороге фразу. Единственной ладонью огладил быстро лысеющую, оттого и нарочно обритую наголо голову, не зная, как бы незаметнее прикрыть второй, прячущий культяпку и ничем не заканчивающийся рукав. Неловкое движение не укрылось от взгляда юной женщины, которая, несмотря на свою юность, была слишком женщиной, чтобы не заметить его смущение. И не понять, что отныне может делать с Юриным начальником все, что хочет.

«Чтобы кровь стекала, а не стихи с отрубленной Нарбута руки», – процитировала Зенкевича если не начитанная, то «наслышанная» от мужа и его друзей Симочка.

И тоненькими пальчиками погладила неловко припрятываемый им пустующий рукав. Ласково так погладила.

Теперь она действительно могла делать с ним все, что хотела.

В тот вечер, как в прежние случавшиеся и до приезда Симочки вечера, он что-то слушал, что-то читал своим непоэтическим, чуть заикающимся голосом. «Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя ребенка старичка»… Делал вид, что читает стихи, но душа уже сукой гончей летела в другую сторону от тоски…

Утром, отправив Юру с Валей на какое-то бессмысленное редакционное задание, он следом незаметно выскользнул из конторы. Задыхаясь, как не задыхался в юности, когда через замерзшую Неву бегал к Исаакиевскому собору «на свидания», почти бегом спешил назад, в ту колдовскую комнатку, где с вечера им была предусмотрительно забыта его знаменитая шляпа-канотье. Всю ночь и все утро его волновало лишь одно – чтобы Олеша или Катаев не заметили забытую начальником шляпу и по наивности не притащили ее в редакцию.

Обошлось. Не притащили. И теперь у него был внятный повод бежать… Задыхаться, чуть замирать, унимая стук сердца, и снова бежать... Быстрее и быстрее… Расталкивая тучных харьковских торговок, топча тощеватых кур, убежавших из корзины сбитой им с ног крестьянки, налетая на дряхлые кибитки ожидающих возле базара возчиков и рискуя попасть под колеса первых грузовиков… Добежать… Взлететь вверх по лестнице… замереть… Выдохнуть… Вдохнуть… И уж тогда протянуть руку к дверному косяку, чтобы постучать…

 

Она открыла дверь прежде, чем он успел стукнуть.

– Заметила вас из окна, – лукаво одергивая якобы случайно завернувшееся домашнее платьице, объяснила Сима. И не спросила, а – словно капкан набросила – добавила: – Вы забыли шляпу!

– Ш-шляпу вы тоже увидели из окна? – удивился Нарбут, оглядев крохотную комнату. На столе, где вчера он осторожно замаскировал за книгами свое канотье, его не было.

– Шляпу? – переспросила она таким напевным ворожащим голосом, что последние остатки его сознания потерялись в этом напеве.

Он не знал, что такого необыкновенного случилось с ним при звуках этого голоса, но знал, что хочет теперь только одного – забыв обо всех нормах приличия, нравственности и прочая, наброситься на эту вожделенную куколку и, сорвав с нее тоненькое платье, повалить прямо на пол.

– Шляпу? – еще раз переспросила Сима, вместе с Нарбутом нарочно оглядывая комнату, будто спрашивая – и где же ваша знаменитая шляпа, гражданин начальник моего мужа, а если шляпы нет, тогда зачем же вы пришли, уж не меня ли ради?

– Шляпу? – в третий раз повторила Серафима.

И, наконец, восхитительно лукаво улыбнувшись, высоко подняла ножку, чтобы забраться на придвинутый к шкафу стул. На цыпочках – короткое платьице задралось до предела, и Нарбуту уже казалось, что он вот-вот потеряет сознание от близости этих ножек, этого платьица и всего того, что под этим платьицем скрыто, – Симочка потянулась к громоздкому чемодану.

– Шляпу я вашу, Владимир Иванович, еще с вечера спрятала. Юрка с Валькой всю ночь за тем столом сочиняли, так что утром наверняка приволокли бы вам ваше сокровище. И собою бы жуть как гордились!

И доставая канотье из пыльного чемодана, снисходительно посмотрела на него сверху вниз.

 – А вам хотелось самому за этой шляпой вернуться. Ведь правда, вам хотелось вернуться сюда?! – Сверху, с высокого стула, с выси, с неба, вопрошала эта юная Мессалина. И снова смотрела ему прямо в глаза.

Потом нарочито беспомощно и прелестно кокетливо зашаталась.

– Ой! Ловите меня, я же падаю!

И упала.

Нарбут едва успел подставить оставшуюся невредимой руку, чтобы хоть как-то поймать эту нимфу. Но одной руки для ловли нимф оказалось недостаточно, и они вместе свалились на застеленный домоткаными дорожками пол.

Он еще не успел испугаться ужасности своего положения – что за мужчина, когда из-за ненавистной культяпки и юную девушку на руки поймать не в силах! – а губы их уже делали свое дело куда успешнее, чем руки. Целовалась эта маленькая проказница бесстыдно и страстно. И вкусно. Так бесконечно вкусно, что в первые же секунды он понял – оторваться от терпко-сладких губ, от точеных ножек и полудетских грудок, от всего этого восхитительного чуть взбалмошного и ошеломительно желанного существа он не сможет уже никогда.

 

Сливаясь с Симой, вторгаясь в нее, прячась и растворяясь в ее существе, он чувствовал не просто вожделение, не просто любовь, а что-то иное, что определить или объяснить он не мог.

Эта ломкая девочка-кукла была для него не просто идеальной возлюбленной, хотя какая к черту в нашем презренном и проданном мире идеальность! Девочка эта была ключиком. Случайно обретенным – или отобранным у другого – его ключиком к счастью, к небу, к покою. К самой возможности, зная, что мир жесток и несовершенен, выжить и жить.

 

Обретая Серафиму, он обретал себя, того Владимира Нарбута, который для чего-то же был рожден на этой земле. Не для того ли, чтобы найти свой единственный, свой тайный, свой праведный (или неправедный, но лучше все-таки праведный) путь в вышину, в небо, саму чувственную возможность, зачерпнув у вечности, переливать зачерпнутое на бумагу. Или в цвет. Или в звук.

Эта маленькая, кажущаяся чуть простоватой и пустоголовой женщина была для него (и – что мучило и терзало его – не только для него одного!) его путем, его туннелем в вечности, его колодцем в небо. И день за днем, ночь за ночью и ночи напролет черпая энергию из этого уводящего в небо колодца, он наливался неведомой ему прежде силой – могу! И желанием – хочу!

Женщина эта свела (и, он знал наверняка, еще сведет!) с ума не одного известного человека этого проклятого и великого, нещадно больного и бесконечно талантливого века. Не оттого ли, что Симе Суок было даровано редчайшее умение не просто любить, не просто даровать любовь, а становиться для своих далеко не самых обыденных, не самых бездарных мужчин Млечным путем их космоса. Тропинкой, дорожкой, трамплином к чему-то, что возносит их над этим неприкаянным миром.

С ней, молодой, цветущей – вот уж где плоть от плоти! – Нарбут не стеснялся ни своей запредельной – далеко за тридцать!– старости, ни своей калечности. Даже запрятанный в глубине левого рукава обрубок, который он прежде стыдился обнажить даже перед самим собой, с Симой превращался не в ущерб, а в преимущество, и вопреки всяческой логике раз за разом вызывал прилив безудержной страсти в обоих.

С ней все превращалось в страсть. И будило желание. Вена, пульсирующая на виске, и другая такая же тоненькая, проступающая сквозь мраморную кожу веночка на сгибе руки вызывали в нем прилив и неутолимую жажду обладания стремительнее, чем старательно обнаженные телеса негритянок и абиссинских мулаток в доме за башней направо от вокзала в Джибути.

Она сидела рядом. Или капризничала. Или дулась. Или ластилась. Как кошка? Только эта кошечка никаких ассоциаций с налипшими на брюки клоками шерсти любимицы мадам Пфуль не вызывала. Он чувствовал, как от одного ее присутствия – от звука ее голоса или даже от ее молчания – наливается желанием все его существо. И он сходил с ума от счастья.

Его даже не волновало, что он уводит жену у своего подчиненного. Или это «жена подчиненного» уводила его? Тем более что формально женой Олеши Симочка не была. А если б и была… Разводы, как и браки, при новой власти вершились за пять минут. Для брака хоть двое брачующихся требовалось, а разводиться можно было и без супруга. Зашел, расписался в книге разводов, как расписался он, расторгая свой брак с Ниной, и свободен!

Тогда Нарбут и не думал, расторгнут ли его небесный брак – ведь с Ниною в четырнадцатом году он венчался… Он был околдован и не думал ни о чем, кроме Симы. И карьеры. Столь удачно складывающейся карьеры советского партийного издателя.

 

Он увез Серафиму в Москву, где вскоре создал и возглавил новое дело – издательство «Земля и фабрика». Название в духе нового времени муровое, но издательство получилось мощное, и стало его оправданием перед самим собой за дореволюционные издательские провалы.

Но вскоре в Мыльниковом переулке на Чистых прудах, в комнате у ранее переехавшего в Москву Катаева объявился и брошенный Олеша. Принялся посылать письма, смущать покой его постепенно становящейся маленькой дамой девочки.

Девочка заметалась: «Юрочку жалко!» Попробовала было, собрав чемоданчик, уйти в Мыльников переулок, но Нарбут послал вслед записку всего с одной строкой: «Не вернешься – покончу с собой». Она знала – он покончит.

И Сима вернулась, чтобы больше не убегать к своему брошенному Юрочке никогда. Разве что единожды – в сказку, где из глубин подсознания брошенного соперника вдруг возникла девочка-кукла Суок. Олеша к тому времени женился на средней из трех сестер со странной австрийской фамилией Суок. Отец девочек Густав Суок приехал в Россию из Австрии, да так и осел на благословенном в ту пору юге, где у него родились сразу три дочки - Лида, Оленька и Сима.

Старшая, Лида, давно уже была женой Багрицкого. Младшая, Серафима, стала его, Нарбута, женой. Олеше досталась средняя – Оленька. И читатели, не знающие подлинной истории его несостоявшейся любви, раскрывая странную сказку новоявленного Андерсена от революции, были уверены, что странное имя досталось девочке-кукле от фамилии новоиспеченной жены писателя. Но он, Нарбут, отбивший у Олеши возлюбленную, знал, кем была на самом деле та сказочная Суок. Как знал и то, что вместо имени Тибул (читай наоборот – лубит, любит, Тибул Суок любит) другому герою этой выдающей все тайны поверженного соперника сказки стоило бы дать имя Тсиваз. Читай наоборот…

 

Зависть? Зависть… «Зависть».

Без зависти не обошлось. Как не обошлось и без нашедших друг друга двух повергнутых конкурентов – соперника в издательском и политическом деле редактора «Красной нови» троцкиста Воронского, и соперника в любви Олеши.

Переигранный в любви коротышка не мог ограничиться выплеснутой в сказке любовью к его жене. Теперь он должен был выплеснуть свою ненависть к нему, к Нарбуту. И свою зависть. Свою «Зависть».

Олеша превратил героя романа в колбасника, но проговорился. Его спросили: «Почему вы сделали своего большевика Бабичева – колбасником?» Юра с таким простодушным ехидством ответил: «А кем он мог быть? Издателем, верно? Это так скучно. Ну что издатель? Кипы бумаги, рулоны бумаги, запах клея – мертвечина. А колбасы, мясо! Это же сама жизнь! Сама плоть!» Плоть… «Плоть».

Две зависти – зависть мужчины и зависть конкурента – слились. Поверженный троцкист Воронский в герое олешевой «Зависти» колбаснике Андрее Бабичеве узнал карикатуру на победившего бухаринца Нарбута. Нарбуту рассказывали, как подпрыгнул Воронский, когда Олеша прочел первую же фразу своего насквозь пропитанного фрейдистским духом романа: «Он поет по утрам в клозете».

И, уходя на становящееся все более глубоким политическое дно, Воронский не мог не захватить с собой кого-то из победителей-на-меньше-чем-на-час. Этим «кем-то» и должен был стать Нарбут

Владимир Иванович подал в ЦК заявление с обвинением Воронского в недопустимых формах полемики. В ответ Воронский раздобыл из-за границы подписанное Нарбутом в деникинском застенке 1919 года отречение от сотрудничества с большевиками.

 

«Меньше-чем-на-час»…

Но даже теперь, летом 1929-го, через год после своего изгнания из партии и увольнения с должности директора издательства мокнущий под июньским ливнем Нарбут еще не знает, каким коротким окажется этот час…

Не сводящий глаз с ободранной кошки некогда известный поэт, некогда успешный издатель и еще недавно высокопоставленный партиец не знает, что до его ареста осталось семь лет, три месяца и четыре дня. Что отчаянно терзаемый образными нечистотами в своих прежних стихах, на исходе жизни он будет чистить выгребные ямы в пересыльном лагере.

Не знает он и что старшая сестра его жены, рано овдовевшая Лидия Густавовна Багрицкая после ареста Нарбута пойдет наводить о нем справки в канцелярию НКВД. Она будет арестована там же, в приемной, и выйдет на свободу только через семнадцать лет, а после смерти будет похоронена на Новодевичьем кладбище, рядом с Багрицким. Там же, на Новодевичьем, рядом с могилой Юрия Олеши похоронят и его жену, среднюю из трех сестер Суок Ольгу. А терзавшая их с Олешей Сима после смерти Нарбута станет женой Николая Харджиева, а позже женой Виктора Шкловского. И этот не сможет устоять перед давно уже переставшей быть девочкой-куклой, но все еще открывающей колодцы в небо Серафимой. И последняя, младшая из трех сестер Суок, упокоится рядом с литератором-мужем. Да только не рядом с ним.

Для его, Нарбута, могилы не найдется места на этой страдающей земле. Его могилой станет ледяное Охотское море, в которое выведут баржу с погруженными на нее инвалидами, среди которых окажется и безрукий колченогий Нарбут. Баржу отгонят подальше от берега и взорвут, чтобы расчистить в переполненном лагере место для новых заключенных. И год это будет тысяча девятьсот тридцать восьмой…

 

Но это будет потом. А пока уволенный, но вполне целый и здоровый, разве что до нитки промокший человек сидит на скамейке Петровского бульвара, завороженно глядит на такую же промокшую кошку. И силится понять, где в его жизни та развилка судеб, по которой он когда-то пошел не туда?

Он еще может успеть отыскать в дальней дороге собственной памяти неправильно выбранную развилку. Ведь на дворе еще только тысяча девятьсот двадцать девятый. Или «уже» тысяча девятьсот двадцать девятый?..