Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Январь 1929 года. Москва). (Ирина. Январь 1929 года. Москва)

(Ирина. Январь 1929 года. Москва)

 

Из-за выгороженной некогда для калмычки и до сих пор не заселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»

— Гражданка Тенишева? — повторяет старший из этих синефуражечников. — Вы арестованы!

Комнату обыскали и опечатали еще до моего прихода. В стопке отложенного для конфискации имущества глазами ищу рукопись N.N. — мало ли что могут теперь пришить даже искусствоведческой рукописи, если захотят. Но страниц с почерком моего любимого не видно. Среди предназначенных для конфискации вещей отпечатанный мною текст «макизовской» брошюры доктора Дрекслера «Предохранительные средства в современном браке. Издание одиннадцатое, дополненное». Пока в октябре печатала первую часть, до корней волос краснела, в декабре, по ходу печатания второй части, уже и для себя кое-что усвоить старалась. В этой же стопке текст брошюры Левенфельда «Гипноз и его техника». Не выпустит «Макиз» к сроку свои книжки, ох не выпустит!

Теперь роются в моей сумочке. После кошелька и ключа достают камею. Сейчас конфискуют. И припишут мне ограбление Патриаршей ризницы в 1918-м, о котором в свой первый приход в наш дом рассказывал N.N!

Ах, вот откуда я помню про ризницу, которую Хмырь «в восемнадцатом» брал, если, конечно, сам Хмырь мне не приснился. Но не приснились же мне эти валенки, которые теперь на моих ногах. В восемнадцатом мне было девять лет, может, хоть это остановит следователей. Но укрывательство краденого вполне приписать могут.

— Я сама хотела отнести, сдать... Историческая ценно... — начинаю лепетать, с трудом разжимая растрескавшиеся губы, но синефуражечник разочарованно машет рукой.

— Камень. — И откладывает в сторону.

Чувствую, что у меня опускаются плечи. Можно выдохнуть.

— Ильза Михайловна, возьмите вашу брошку, — выделяю голосом слово «вашу». — Спасибо, что дали поносить.

Все понявшая И.М. быстро прячет бесценную камею в карман. Пролетарский поэт Мефодьев Иван стоит на пороге своей комнаты — недавнего обиталища Елены Францевны — и протягивает мне узелок, связанный из застиранной наволочки.

— Эт что? — интересуется синефуражечник.

— Все как положено, — бодро рапортует поэт. — Ложка, сахар кусками, полотенце, папиросы.

— Я же не курю.

— Пригодится! — настаивает отчего-то хорошо знающий, что же надо брать с собой в тюрьму, пролетарский поэт. — Ах, кружку забыл, кружку!

Сунув наволочку мне в руки, Мефодьев Иван бежит на кухню, но синефуражечник нетерпеливо подталкивает меня к выходу.

— Пошла, пошла. И так прождали вас, гражданочка Тенишова, — отчего-то делая ударение на не существующий в моей фамилии звук «о», говорит чекист. — Того и гляди, воронок на таком морозе не заведется. Пешком вас тогда, что ль, вести!

— Смотря куда, — говорю скорее себе, чем арестовавшим меня чекистам. — Если на Лубянку, то близко.

— Ирочка, девочка, доченька! Я всех знакомых Модеста Карловича, всех до одного найду, из-под земли достану, Николаю Николаевичу позвоню, но...

— Не надо! Николаю Николаевичу ни в коем случае! — кричу уже с лестницы, поздно сообразив, что Николай Николаевич это мой N.N.

— Отвечай только на вопросы! Только на вопросы! — свешивается через перила нашего лестничного пролета выбежавший вслед за Ильзой Михайловной пролетар­ский поэт Мефодьев Иван. В руках его кружка, которую он мне так и не успел передать. Откуда он все и про узелок с тем «что положено» знает, и про то, как надо отвечать?

Синефуражечник за моей спиной захлопывает дверь с вывешенными на ней «Правилами социалистического общежития». И только угодливая морда управдома Патрикеева маячит на фоне его собственного творчества.

— Помещение жилплощади, занимаемой гражданкой Тенишовой, — снова путает ударение синефуражеч­ник, — опечатано! За сохранность печати отвечаете лично!

Управдом расплывается в угодливой улыбке. Интересно, что за пункт появится завтра в его бесконечных «Правилах»? «При аресте признаваться сразу во всех грехах, дабы опечатанная жилплощадь долго не пустовала». Наверное, так. Жаль, отнести этот перл для публикации в «30 днях» уже не доведется...

Около дома ждет черная машина, похожая на ящик с двумя оконцами впереди и сзади. Внутри «ящика» двое мужчин и старуха. Неужели они мерзли здесь все время, пока меня ждали и в комнате шел обыск? Теперь нас всех вместе кого-то нового ждать повезут — места на лавочках еще не все заняты?

Грузовик спускается вниз по Звонарскому, но на Неглинке поворачивает не налево, а направо. Значит, не на соседнюю Лубянку везут. А куда? И за что? За камею, что не сдала государству?

Но про истинную ценность камеи знают только трое — я, Ильза Михайловна и Он. Неужели N.N. мог выдать? Нет, конечно, нет! Он не мог. Иначе этот синефуражечник не назвал бы драгоценную камею «камнем», знал бы хотя бы, как выглядит вещдок из ограбленной Патриаршей ризницы.

За что еще меня могли арестовать? Что у бандитов гостила — так я и сама наверняка не знаю, гостила или причудилось. Мало ли откуда на ногах вместо тонких ботиков могли взяться валенки.

За смерть Клавки и Кондрата? Приходивший неделю назад следователь Потапов сказал, что друг друга они зарезать не могли. Что-то там по их следовательским изысканиям не сходится. Один из двух супругов другого зарезать мог, но у другого тогда бы не хватило сил и времени зарезать первого. Значит, кто-то помог...

Что еще криминального случалось в последнее время? Погибшая партактивистка? Отчего партийная калмычка на глазах у четырехлетнего сына бросилась вниз? От несчастной любви? От разочарования ли в деле строительства коммунизма? Или тоже кто-то помог?

А Елена Францевна? Здоровая и веселая, хоть и не молодая, но вполне бодрая величественная дама, утром пославшая меня за угощением, «чтобы устроить Ильзушке в рождение пир», — и задыхающаяся старуха с выпученными глазами несколькими часами позднее. Сама ли умерла бывшая хозяйка особняка, или в нашем доме происходят какие-то жуткие убийства? И подозревают в этом меня? Но почему меня? Мне зачем соседей убивать, если это убийства?

А может, вспомнили, что месяц назад в Крапивенском я была свидетельницей смерти той женщины, что была любовницей моего... моего любовника.

Боже! А если...

Нет, не может быть!

Но если...

Если это Он... Если это все Он... И подстроил, чтобы меня арестовали, чтобы забрать себе бесценную камею? Если лишь ради этого ко мне пришел и в постель со мной ложился? А потом шел и ложился в постель с женой...

О боже! Нет, нет... Еще раз нет...

Грузовик выехал на Большую Дмитровку, потом на Малую, пробуксовывая на выпавшем за день и плохо убранном снеге. Дворники явно отказывались не принимать Новый год за праздник и улицы не почистили, так что редкие автобусы, грузовики и обгоняющий нас «фордик» такси ехали медленнее, чем летящие по снежку возки.

На углу стояла пирожечница с лотком, от которого шел пар. Запах пирожков с ливером просачивался даже в этот выстуженный воронок, а я со вчерашнего дня ничего не ела. Кроме шампанского с пеплом сгоревшего желания и спирта с кусочком сала, если подземельное приключение мне не приснилось, в животе моем не было ничего.

С Новослободской воронок свернул налево, подъехал к Бутырке. Скрежет железных ворот — как какофония для музыканта-виртуоза. Ничего сверхъестественного, а для воспаленного сознания, отказывающегося принимать все происходящее за действительность, — пытка. Или снова сон. Страшный сон. Снился же мне атаман подземелья, рисующий на прокопченных и заплесневелых стенах подземного царства лучше, чем гении Монмартра и Монпарнаса.

Был ли подземный художник или снился, я уже и сама не знаю. И откуда валенки на ногах, не знаю. И что со мною теперь происходит, не знаю. Снова сон. Страшный, тяжелый сон. Нужно обязательно досмотреть его до конца, а только потом проснуться. Как бы страшно теперь ни было, нужно обязательно досмотреть до конца! Иначе страшный сон вернется и будет пытать вновь и вновь.

Так было в детстве, когда через год после смерти отца мне стало сниться, что он зовет к себе маму. Каждую ночь во сне моем вторилось одно и то же. Из причудливо закрученной небесной дыры папа спускает руку, и мама тянется к нему, тянется. Становится на цыпочки, стаскивает все еще не сожженные в буржуйке столы и стулья, громоздит их один на другой, как я несколько часов назад громоздила подвальную рухлядь в своем то ли сне, то ли яви.

А папа манит откуда-то с уходящей за горизонт проселочной дороги, похожей на дорогу через поле в старой Тенишевке. Все зовет и хочет увести маму от меня. Поле, мгновение назад почти спелое, ржаное, в миг становится серебряно-серым. Словно предгрозовое небо опустилось на недавно золотившуюся рожь, посреди которой простерлась эта призрачная дорога в никуда.

В конце той дороги отец — то ли призрак, то ли облако. И мама, счастливая, живая, молодая мама бежит к нему, роняя из нелепо болтающегося в руке лукошка только что собранные лесные ягоды.

Мама бежит и давит сыплющиеся ягоды босыми ногами. А я, маленькая, всеми забытая, сажусь посреди проселочной дороги в пыль, которая через несколько мгновений, как только из этого ветряно-серого неба хлынет ливень, превратится в грязь. И сереющими от пыли пальчиками выбираю провалившиеся в эту пыльную перину ягоды ежевики. И не знаю, что с ними делать — раздавить, чтобы почти черный сок брызнул на лицо и на белое утреннее платье, или положить ягоду в рот. Ф го­­-
ду — Яг \ ду. Слов дурная игра. На ордере на мой арест я успела заметить эту странную фамилию «зам. председателя ОГПУ Г.Ягода».

Того сна я боялась пуще голода и воров, несколько раз вламывавшихся в нашу квартиру на Почтамтской. Каждый вечер, засыпая, я отчаянно боялась, что в сегодняшнем сне мама добежит, дотянется до горизонта, совьется руками с отцом, и он утащит мамочку к себе, в вечность. А я останусь одна.

Сон этот начался еще в Петербурге и продолжался здесь, в Москве. И каждую ночь за миг до слияния маминых и папиных рук я просыпалась, вскакивала с постели и, отчаянно дрожа, подкрадывалась к узенькой лежанке, на которой еще в бывшей музыкальной комнате, после занятой Клавкой и Кондратом, спала мама. За стуком собственного сердца я не знала, как расслышать, бьется ли сердце мамы. Не ушла ли она к отцу? Жива ли?

Будить маму боялась. Знала, что та до глубокой ночи плела кружево для артели «Расшитая подушка», в которой мамочка подрабатывала рукоделием вместе с двумя княжнами Оболенскими, княжной Христиной Голицыной и графиней Уваровой, а княгиня Анна Сергеевна, матушка Сережи Голицына, сдавала их продукцию в Кустарный музей, что в Леонтьевском переулке. Из музея дивные вышивки и кружева отправлялись в Америку, поставляя молодой Советской республике доллары, а маме доставались пять рублей восемьдесят одна копейка за каждое кружево.

Я знала, что уставшую маму будить нельзя, но вернуться в свою кровать боялась. Боялась, что там, во сне, мама забудет про меня, оставшуюся в пыли, дотянется до отца и от меня уйдет. Лизнув палец, подносила его к маминому лицу — почувствуется ли дыхание? И лишь когда дыхание чувствовалось, я возвращалась в свою успевшую остыть постель. Чтобы успокоиться до следующей ночи, до следующего страшного сна.

Походив пусть недолго на занятия психологического факультета университета, я успела узнать, что страшные сны нужно досмотреть до конца. Выдержать, перетерпеть. И чем страшнее сон, тем лучше. Только так может уйти из тебя загнанный внутрь страх. Но выпустить свой самый главный страх я не успела.

Мамы не стало так быстро, так непостижимо быстро, что я даже не успела понять, что все уже случилось. И что бояться больше нечего. Она ушла, как я и боялась, во сне. Но в ту ночь сон мне не снился. Ни во сне, ни наяву я не пыталась остановить маму. Мама дотянулась до отца. Мой главный страх реализовался, воплотился, поглотил меня.

Кто знает, проживи я тот страх в своих снах до конца, то, может, знала бы, что там дальше. Что там, за самым страшным страхом? И что делать после того, как все случилось? Бежать следом, пытаясь забраться на недоступную небесную кручу к мамочке и отцу? Или оставаться одной. В пыли. Или в мрачном скрежете этих Бутырских ворот.

Меня и приехавших со мной в одном воронке двух старушек (впрочем, может, они и не были старушками, я не успела рассмотреть) провели в какую-то темную комнату. Обыскали, записали. Старушек одну за другой увели раньше. Меня еще через полчаса. Или больше. Чувство времени куда-то пропало. Потом появилась надзирательница, повела в камеру. «53» значилось на ее железной двери.

Два окна с решетками, сквозь которые виден кусок тусклого неба, и больше ничего. Справа и слева вдоль стен нары, на них лохматые бабы в одном нечистом белье. Спертый дух нечистот. Патлатая беззубая старуха махнула рукой на пустое место недалеко от цинкового бака.

— Уголовная? Не уголовная? Сама не знашь? Сидай у параши! И цыц! Старшой не пондравишься, и каюк!

Сон. Страшный, не прекращающийся, который я поклялась себе досмотреть до конца. И досмотрю, хоть желание проснуться беспредельно.

— За что пос \ дили?

Уголовницы прижимают меня к баку с нечистотами, который здесь называют парашей.

— Че жмесси? Отвечай, кады люди с тобою разговаривают. А то одна тута тоже жалась, все политическую из себе корчила. Видали ее, нам, уголовным, не чета. Докорчилась...

— И что? — невольно спрашиваю о судьбе неизвестной мне «политической».

— А ничё! Накорябала в сортире химским карандашом туфту какую-та. «Ленинцы! В приговорах начинают давать концлагери. Держитесь крепче!» — передразнила надпись, сделанную «политической» напиравшая на ме­ня молодая уголовница. — А карандаш прятать не научилась. При шмоне нашли. Будет ей концлагерь, будут и Соловки!

— Ее уже осудили? — спросила я.

— Много бушь знать, прежде той дуры подохнешь, — уголовница сплюнула через дырку в зубе и принялась беззастенчиво потрошить мой узелок из наволочки, связанный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном. — А ды дело! Цигарки! Хивря, слышь, цигарки у новенькой! Ты молчи, шпендя культурная. Тута сё обчее, значится, сё наше. Пикнешь, уроем. В параше искупаем, не то больно чистенькая. Хивря с тобой разберется. У нее Хмырева школа, узнаешь.

Хивря... Хмырева... Из какого-то другого сна, с тонкими линиями подземельного Модильяни. И остроочерченный контур скул и провалы глаз сидящей в центре камеры молодой женщины с подземного портрета...

— Вы Хивря?! Хмырева зазноба, что на лавке Московитина попалась?

Потрошащие мой узелок камерные шестерки замирают. Чтоб какая-то культурная новенькая позволяла себе так разговаривать со старшой? Наказать! Проучить! Чтоб неповадно было. И собственную злость утолить, и перед Хиврей выслужиться.

Младшая уголовница своими цепкими пальцами уже вцепилась в мое горло. Суток не прошло, как на том же горле чуть не оставила след финка Сухаря. До сих пор ее острый холод чувствуется.

— Подсадная? — вскидывает густые брови Хивря. — Стукачка? Помада, распотроши ее!

Пальцы зажавшей меня уголовницы по кличке Помада сжимают глотку уже так, что невозможно сглотнуть.

— Ох..ели вы, псы легавые, — говорит Хивря почти Хмыревыми словами. — Хоть бы подсадных нормальных подсовывали, а не эту курвь. Шоб Хмыря с такими культурными знался, да боже упаси, хоть и не верующая я!

Одной рукой Помада держит меня за горло, другой шарит по карманам тощего пальтеца, которое я так и не успела снять.

— Ничё толкового. Билет с автобусу, да ксива какая-то, не поймешь, как прозывается «Ма-киз», — по слогам разбирает Помада. — Глядь, маркизу нам подкинули. Хто маркизиного тела желат? Седая, ты у нас до дворяночек охочая. А то новую подружку под \ рить могу. Тольки попроси. Мы вам тут и свадебку справим, и уголок для молодых отведем, и брачную ноченьку устроим!

Цепко зажатое горло болит. Ева-едва удается сглотнуть, и я не сразу понимаю, о чем моя мучительница говорит. А когда соображаю, ужас, еще больший, чем все, случившиеся за этот первый день Нового года ужасы, успевает заполнить все мое существо. Ужас этот движется на меня в виде Седой, и вправду седой мужеподобной тетки.

— Ух ты, сладачкая! Чё ж не спробовать, коли и Хивря благословит.

Помада отпускает мое горло. Не дав прокашляться, стя­гивает с меня пальтецо и толкает в объятия Седой. Вы­рываться бессмысленно. Все уже стали кругом и подзадоривают гром-бабу, и заводятся в предвкушении зрелища.

— В центр ее тащи, под свет!

— На стол, тамы сподручнее.

— Да тоща больно! Шо с ней Седой делать! От первого ж напору разломится. Никакой сласти.

— Ты за Седую не пережвай, свое возьмет. А что от маркизки энтой опосля ничего не останется, так то не наша забота.

— А мож ей самой понравится. Стерпится — слюбится. Все ж таки ласка...

Обещала себе досмотреть свой страшный сон, пытающий сумрак собственного подсознания до конца, но сумрак не хочет кончаться. Пытает и пытает, как в самой больной уродливой искалеченной душевной фантазии привидеться не могло. Меня будут насиловать?! Здесь, посреди этой грязной камеры? На глазах у этой возбужденной, все плотнее сжимающейся в кольцо стаи. И стая, получив хлеба — бутербродов, заботливо положенных пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном в мой узелок, — жаждет теперь зрелищ. Жутких тюремных зрелищ, о которых я прежде и прочесть нигде не могла.

Седая уже стянула расписную байковую кофту, выставив на бесстыдное обозрение толпы свои жирные груди и вязкий живот, и теперь идет на меня. Тянется к нарядной — с новогоднего праздника не успела переодеть — бледно-лимонной блузе, с кружевным, мамой вывязанным, воротничком. Толстые пальцы начинают расстегивать бесконечный ряд мелких пуговиц. К горлу подкатывает тошнота. Сейчас меня вырвет.

Вчера — неужели это было только вчера! — за три часа до Нового года этот бесконечный ряд пуговичек расстегивал N.N. И жар заливал все мое существо. Жар предвкушения, и жар столь бесконечной, бескрайней, не умещающейся во мне любви, не способной не спалить все мое существо.

Он расстегивал эти пуговички. Медленно-медленно, как в виденном мною фильме, когда действие замирает и человек бежит, буквально зависая над землей. Так и мы зависали над запорошенным снегом Звонарским переулком, над городом, над миром. Не разжимая губ, пуговичка за пуговичкой приближались к порогу, к которому оба хотели не бежать, а медленно, нестерпимо медленно, сладко медленно лететь, продлевая сколь можно долго это наслаждение.

Теперь жирные пальцы седой жирной тетки, мясистые, гадкие, выдирали из тонкой ткани плохо поддающиеся грубому напору пуговички, которые когда-то мамочка заботливо обшивала все той же бледно лиловой материей...

— Рви кохту, рви, чего тянуть! — Откуда-то сбоку крики распаляющейся толпы.

— Так под кофтой той и нету ничего! Одни моща!

— Голяком быстрее ее давай, да на стол!

— На стол, а то не видать!

Фантасмагория толпы.

Нет! Ни за что! У меня не хватит сил досмотреть этот сон до конца. Не хватит. Нет!

Потерять сознание! Только бы сознание потерять! И не чувствовать этих гадливых, шарящих по моему телу рук. И прийти в себя, когда все будет кончено. Прийти в себя уже на дне. В бездне, из которой хода нет. Разве можно потом, после этих гадостных жирных, нагло шарящих по моему телу пальцев, отдать себя Ему. Разве такое возможно! Потерять сознание! Умереть! Умереть. Умереть...

— Ша!

Сорвавшийся откуда-то почти с небес грозный голос Хиври.

— Я сказала: «Ша!» Не трожь!

Беснующаяся толпа, окружившая стол, на который меня уже затолкала Седая, мгновенно остывает и перепуганно расступается.

— Это у тебя откель?!

С трудом заставляю себя открыть глаза. Страшных седых косм моей мучительницы надо мной уже нет. Надо мной молодое остро очерченное лицо и темные, будто проваленные глаза Хиври. В ее руках помятая железная кружка, в которую вчера, в другом сне мне наливали мут­новатый спирт. А я, допив спирт и не найдя куда деть кружку, отчего-то засунула ее в карман пальто. И теперь в тусклом тюремном свете на помятом железном боку виднеется процарапанная надпись «Хмырь + Хивря =...» и несколькими линиями очерченный Хмырем острый контур Хиври.

— Спирт из нее пила. В подземелье. Хмырь сказал пить, чтобы обморожения не было. Потом картины свои на стенах показывал. Гениальные картины.

Два острых профиля — один очерченный в резком камерном свете, другой на помятой кружке, которую обладательница первого профиля держит в руке. Страшная женщина, которая только что отдавала меня на растерзание толпе, теперь вся обмякла, села. И зарыдала.

— Кады Хмырю моего видела?

— Вчера. Или это было уже сегодня? Они с Сухарем, Скелетом и Жменей спиртовой сивухи мне налили, чтоб ног не отморозила, в погребе под домом в Кра...

— Молчи, пустоголовая, молчи! — обрывает мои перепуганные откровения Хивря. Но не грозно обрывает, а ласково, мол, нельзя лежбища выдавать.

— Вон пошли все отсель! — командует Хивря, силясь не выпустить прорвавшиеся в голос слезливые бабьи нотки. — Сама с маркиз \ й говорить буду! А и впрямь маркиз < ?

— Нет, это издательство так называется. И не «маркиза», а «Макиз», я там машинисткой подрабатываю, брошюры перепечатываю, то про беременность, то про сифилис, то про гипноз. Так что не маркиза я, хоть и княжна, да и то наполовину. Все утро сегодняшнее вашему мужу доказывала, что не стукачка, а княжна.

— Не муж он мне, — ласково говорит подобревшая Хивря. И отчего-то глаза трет. — Хотя почему не муж? Раз люблю и он любит, значит, муж.

«Раз люблю и он любит, значит, муж». Все так просто. Раз люблю и он любит... А все условности? Обязательства? Долг?

Мне, арестованной, едва не изнасилованной, о спасении собственном бы думать, а я вновь и вновь примеряю сказанную Хиврей фразу к себе. И к Нему. Способен ли Он рассудить так просто и так окончательно — «раз я люблю и она любит, значит, жена». А Ляля? Кто тогда ему Ляля?

Ильза Михайловна, мудрая Ильза Михайловна, чувствующая, что со мною что-то происходит, переживающая, но боящаяся одним неловким словом все сломать, спугнуть, добрая, единственная Ильза Михайловна несколько дней назад завела странный разговор. Про женщин, которые, получив однажды, не выпускают уже никогда.

Не выпускают уже никогда...

Или те, которого они не выпускают, не хотят, чтобы их выпустили. Не хотят брать ответственность за собственную жизнь на себя? Не хотят или просто не умеют пользоваться собственной свободой, боятся ее как стихийного бедствия. Ведь если свободен, во всем не получившемся в жизни нужно винить только себя. А «невыпущенные» боятся собственную жизнь проживать и за нее отвечать боятся. Отдают свою жизнь на откуп строгим мамочкам, скверным женам, сварливым тещам, на которых можно при случае все неудачи, все беды списать. Списать все то, что не позволило им в этой жизни жить.

Боятся эти «невыпущенные» взвалить свое огромное и неподъемное счастье на плечи и его нести. Тяжело. И куда столько счастья девать, не знают. Не привыкли, чтобы счастья было много. И лишь изредка убегая из-под строгого надзора сначала бабушки или мамы, после жены, тещи, начальницы, дочки, внучки, украдкой урывая у жизни крохотный глоточек счастья и любви, живут этим глотком до следующего побега.

И.М. говорила, что у Маяковского какой-то безумный роман в Париже с некой Яковлевой Татьяной. Ильзе Михайловне писала об этом живущая в Париже двоюродная сестра Ирма. Да и я об этом слышала месяц назад на той вечеринке в Его доме.

И что? Ничего.

— Вы можете себе представить: Володя повел любимую женщину выбирать заказанные Лилей наряды. И для Лили автомобиль!

Тогда, месяц назад, мне показалось это чудовищным. Как это повести одну любимую женщину выбирать подарки для другой — тоже любимой? Теперь мне это уже не кажется невероятным. Так и N.N. мог бы взять и повести меня в «Мюр и Мерилиз» выбирать для своей Лялечки рождественские подарки. Мог бы... Мог? Или нет?

Господи, отчего нужно так безнадежно, так отчаянно больно любить?! Отчего нужно попадать под этот любовный обман, который хуже любого морфина путает сознание.

Колдовство этой бесконечно мучительной любви заставляет метаться по узкой буфетной, каждые несколько секунд смотреть на оставшиеся от Елены Францевны настенные часы — сколько еще часов, минут, секунд осталось до Его прихода?

Колдовство — не иначе что колдовство — превращает недавно еще живую меня в глыбу льда, застывшую под его супружеским окном, и мучающую себя отраженными на потолке тенями.

Хмыре неведомы пытки моей заколдованной любовью души. У нее своя пытка. И своя любовь.

Уголовница снова и снова требует подробного рассказа обо всем, что я видела в разбойничьем подземелье.

— Только ша! Другим пикнешь, сама урою! Стукачих повсюду навалом. Кашляет, говоришь? Плохо дело. Жиром гусиным спину и грудь растирать надо. А кто ж ему без меня разотрет!

Так разговор наш переходит в ночь. От параши меня перевели в самый центр камеры, на нары рядом с Хиврей. Нещадно слипаются глаза, но Хивря все говорит, и говорит, и расспрашивает. И только под утро отпускает меня поспать, но скрежет тяжелой двери и резкий свет заставляют очнуться.

— Тенишева, — грозно выкликает надзирательница. — С вещами!

— «С вещами», значит, домой, — завистливо произносит чей-то голос из неосвещенного угла. — Только посадили, и уже на волю!

— Или на Лубянку. Политических на Лубянке пользуют! Бутырки-та для уголовных, — отвечает другой хриплый голос, уж не Седой ли? — А какая из маркизы той уголовная? На ней же написано — бывшая, вот и забирают на Лубянку, за то, что не пролетарского роду-племени отвечать.

Натягиваю пальтецо и забираю из рук суетящейся Помады свой изрядно потолстевший узелок — Хивря распорядилась дать «маркиз J » с собой всего, чтоб на Лубянке жить смогла.

Если б стали допрашивать в Бутырке, тогда можно было бы предположить, что мне «шьют», как говорит Хивря, причастность к убийству белокурой Веры, бывшей любовницы N.N. Или к смерти Клавки и Кондрата. Или даже к пропаже из Патриаршей ризницы камеи.

А Лубянка?

Неужели убийство партийной калмычки пришьют?