Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. 1 января 1929 года. Москва). (Ирина. 1 января 1929 года. Москва)

(Ирина. 1 января 1929 года. Москва)

 

Рождество и Новый год в этой новой жизни почти запрещенные праздники. Елок не наряжают. Все работают. И, путая старый стиль и новый, нелепо справляют Рождество через семь дней после Нового года. Но те, кто, как я, не понимает, что год может начаться без Рождества и Новогодья, потихоньку, но все же празднуют.

В этот раз я была звана в «дворянское собрание», к давним мамочкиным и Ильзиным знакомым Урусовым. Собственно, не к самим знакомым, а в компанию к их детям. Как пошутил кто-то из гостей, в просторной квартире Урусовых в Большом Знаменском этот новый, 1929-й, встречало «будущее из бывших». Маша, Катя и Сережа Голицыны, их кузены, тоже Голицыны Саша и Оля, Мишенька и Андрюшенька Раевские, Юша Самарин, ненадолго забежавшая проведать «младших» его двоюродная сестра, недавно вышедшая замуж за англичанина Соня Бобринская, и я, Ира Тенишева.

С вечера упиралась, что ни в какие гости я не пойду. Что мне там делать, буду встречать Новый год, как в прошлый раз, дома с И.М. Но Ильза, решительно возмутившись, выпроводила меня «в люди».

— Так и засохнуть недолго! Или твоего гения революционной журналистики за нормального поклонника счесть!

И.М. все покоя не давал мой неслучившийся ухажер Федорцов. После того как меня вычистили из «ЗиФа», встретив меня на редакционной лестнице в день, когда я приходила за расчетом, Федорцов излишне старательно посторонился. И пробурчал мне вслед: «Хорошо в комсо­моле не была, не то исключать бы пришлось. Буржуйские контры на стройках социализма вытравливать надо!»

Нынче утром, правда, позвонил. Звал на заседание клуба рабоче-крестьянских корреспондентов: «Не буржуйский новый год, а вполне пролетарское мероприятие!» Но мне на вполне пролетарское мероприятие идти не хотелось. Мне вообще никуда не хотелось уходить из своего Звонарского, куда теперь каждый вечер или через вечер приходил «забирать отпечатанные главы» N.N. «Забирание глав» затягивалось порой за полночь...

Я и теперь никуда бы не ушла. Выпила бы с И.М. глоток вина — на шампанское у нас денег не набралось — и сидела бы в своей буфетной в смутной надежде: вдруг его Ляля заснет, N.N. сможет вырваться на несколько минут, чтобы в эту волшебную новогоднюю ночь меня хотя бы поцеловать. Но Ильза Михайловна решительно лишила меня мученического наслаждения от подобного безнадежного ожидания. Помогла напечь из оставшихся от Елены Францевны сахара, муки и сбереженых еще кухаркой Аннушкой кусочков масла простенького печенья («Эх, теперь бы чуточку имбиря, да дореволюционный у меня закончился, а нового где взять?! Посыплем корицей. Все-таки новогодний вкус!») и выпроводила ме­ня за дверь.

За три часа до Нового года я стояла на остановке пятнадцатого трамвая и думала о несовпадении возможностей и желаний. В прошлом году, когда я только познакомилась с младшими Голицыными, мне отчаянно хотелось быть званой к ним на праздник. Казалось, там у них должны быть такие праздники, которые запомнились мне из раннего детства. Но в прошлый год меня не позвали. Позвали теперь, когда я не только этот милый круг моих недавних приятелей, а все, все, что было в моей жизни, променяла бы на возможность встретить Новый год с Ним.

Трамвая не было, зато из-за угла Рахмановского переулка вывернул автобус номер пять, на котором я ездила к маленькому Виленчику в приют в Мертвом переулке. Скоро девять вечера, приют, должно быть, закрыт. Но если уговорить дежурную надзирательницу (называть воспитательницами тех теток, которые управлялись с малышами в «Дошкольном детском доме №20» у меня не получалось), то можно отсыпать нашему Вилли этого за­бавного печенья. Вкус у него, может, и не ах, зато Ильза Михайловна отыскала старые рождественские формочки, и печенье наше вышло в форме звездочек, снежинок и ангелочков, хотя за ангелочков в нынешнем детском заведении можно и схлопотать.

Сочтя появившийся автобус за знак, я поехала в приют. Почти без скандала выспросила у уже принявшей «в честь праздника» сторожихи позволения пробраться в среднюю группу. Подсунула пыхтящему во сне малышу — носик у него так и не вылечили — узелок с печеньем и на цыпочках стала пробираться между длинными рядами одинаковых железных кроваток к выходу. Но меня настиг чуть гундосый от заложенного носа голосок:

— Тотачка! Тотачка, забери меня!

Теперь слово «тотачка» звучало совсем не смешно.

Виленчик рыдал так, что я еле ушла. Рассовывала разбуженным его плачем детям печенье. Пыталась всунуть и в его ручонку крошащегося ангела, но цепляющийся за меня Вилли ни ангела, ни звездочку брать не хотел.

— Забери меня, тотачка, до дому!

Прибежавшая на шум сторожиха, без всякого смущения перед детьми покрыла меня благим матом:

— На порог боле не пущу! Ишь, чего натворила, всех перебудила! Щас как инспекторша случится, и турнет за нарушение режима! Будет тебе проведование!

И рявкнула на детей хуже виденного мной в детстве жандарма:

— Спать! Кто рты не позатыкаеть, не буду на горшок пущать. В своих ссаках спать будете!

Преддверье Нового года получилось нерадостное. Уже пешком шла от приюта в сторону Пречистенки и, глотая слезы вперемешку с крошками от оставшегося в руке испеченного ангела, уговаривала себя, что ничего плохого не произошло. Новый год еще не наступил. И горечь, придавившая мое сердце этой ужасной картинкой ревущих малышей и тетки, грозящей продержать детей новогоднюю ночь в мокрых кроватках, это не знак. Просто несчастная уставшая женщина не выдержала, испугалась, что и ее «за нарушение режима», как она сказала, «турнут», и свой испуг на детях вымещать стала. Ничего, ничего. Сейчас все наладится. Малыши успокоятся и уснут. И Виленчик утром найдет под подушкой остатки печенья, и ему будет радостно.

Но сколь ни уговаривала я себя, предвкушать предстоящее новогодье не получалось. Не радовал вкусный крюшон, который сестры Голицыны сделали из клюквенного морса и какой-то особой, изготовленной бабушкой Олечки Шуваловой лимонно-имбирной настойки (у бабушки Шуваловой в отличие от Ильзы Михайловны, видимо, дореволюционный имбирь закончиться еще не успел). Не развлекали танцы под запрещенный фокстрот, когда кузены Голицыны, хозяин дома Кирюша Урусов и Юша Самарин наперебой приглашали меня. Не веселили приготовленные каждому гостю подарочки «со смыслом».

На натянутой из угла в угол комнаты веревочке висели завернутые в папиросную бумагу презенты. А дальше, как в детстве на утреннике в доме моего дяди Константина Александровича, куда меня, полукровку, раз в год на Рождество соизволяли пригласить, — платком завязывают глаза, ножницы в руки, и срезай тот подарок, что приготовила тебе судьба.

Олечке Шуваловой достался целлулоидный карапуз, и предположения о грядущем материнстве юной Олечки посыпались со всех сторон. Мишенька Раевский даже пропел красивым баритоном: «Пою тебе, о, Гименей...» Андрюша Раевский срезал пакетик с изготовленной из папье-маше маской, что вызвало живейший интерес — Андрюша учился в театральной студии Хмелева и мечтал стать артистом. В моей папиросной бумаге оказалась телега. Симпатичная такая игрушечная тележка с колесиками.

— «Я ехала домой, я думала о вас!

Тревожно мысль моя и путалась и рвалась.

Тревога сладкая моих коснулась глаз.

Ах, если б никогда я вновь не просыпалась...» — пропел Мишенька Раевский.

Но сердце отчего-то сжалось. Нелепость, конечно. Телега как телега, что в ней может быть пророческого или рокового? Просто игрушечная тележка. Где было Урусовым на всех гостей подарочков с хорошим значением набрать, вот и досталась мне тележка.

И что в ней плохого? Ничего. Тем более что главный мой подарок случился несколькими часами раньше, когда, вырвавшись из дома, ко мне в Звонарский прибежал N.N. И мы любили друг друга. И я проваливалась в него, как в счастье. И не помнила ничего, кроме теней на потолке — наших мечущихся, сливающихся, совпадающих теней. А тележка... Может, это тележка для счастья. Наполню ее всю-всю счастьем, впрягусь, как маленький мул, и потащу...

Когда часы стали бить двенадцать, мы принялись писать и сжигать свои желания — давний, принятый и у Ильзы Михайловны, и в доме Урусовых обычай. Пока бьют часы, на крохотном листочке — большой не успеет прогореть — надо написать желание, записку сжечь и, сбросив пепел в шампанское, которое принесла из дома своего англичанина Соня Бобринская, с двенадцатым ударом свое желание допить. Тогда сбудется.

В прежние годы я загадывала целый ворох желаний. Что толку. В двадцать седьмом из университета отчислили, в двадцать восьмом с работы вычистили. Что толку загадывать кучу желаний на новый тысяча девятьсот двадцать девятый? Знать бы, каким он будет! Или, если все знать, то невозможно и жить?

Нынешний мой секрет состоял в том, что теперь я не спешила загадывать все желания сразу. Всего сразу мне теперь не нужно. Мне нужно только одно. Главное, без чего совершенно неважным становится все остальное.

За те несколько мгновений, что по просторной урусовской квартире разносился гулкий бой часов, я написала, сожгла и, сбросив пепел в бокал с шампанским, выпила всего одно желание: «Я хочу быть с Ним».

Не все ли равно, «вычищена» ты или не «вычищена», машинистка ли ты, рискующая потерять свою последнюю работу, или Мэри Пикфорд! Что толку быть Мэри Пикфорд, если Его рядом нет.

После того, как меня вычистили из «ЗиФа», И.М. стала всерьез обдумывать, как получить для меня разрешение на поездку к бабушке в Берлин. Разрешение на однократный выезд давние клиенты Модеста Карловича, занимающие ныне какое-то высокое положение в Наркомате иностранных дел, смогли бы устроить.

— Уезжать тебе надо, девочка, — весь последний месяц твердила моя «больше чем соседка». — Не ждать, когда захлопнется последняя форточка, уезжать! К бабушке Тенишевой в Берлин, к тетке своей Демидовой во Флоренцию, к черту на рога — хуже не будет!

Но я знаю, что будет. Без Него мне будет хуже! Да и никогда не признававшей мою мамочку бабушке Тенишевой свалившаяся на ее голову с социалистической родины внучка вряд ли станет в радость.

Слушаю все эти дни рассуждения И.М. и улыбаюсь. И думаю о нем. О его руках, губах, щекочущих и колющихся усах — интересно, папины усы тоже щекотали маму в самый неподходящий момент?! О его спине в крапушках родинок, такой родной-родной, бесконечно привычной моим рукам спине... Мне все равно, что теперь за строй, что за век, что за страна. Но знаю — строй-век-страна, в которых нет Его, мне не подходят. Не нужны.

После новогодней ночи пешком — трамваи и автобусы давно уже не ходят — бульварами иду от Пречистенки в сторону Неглинки. От угла Петровского бульвара замерзшие ноги сами несут меня в Крапивенский.

Прижимаясь к стене церкви — не дай бог, заметят! — разглядываю ярко освещенные окна большой комнаты на третьем этаже. В Его квартире еще празднуют. Мелькают танцующие тени, кто-то целуется у окна. Снова тот киношный Лев увлек какую-то новую красотку?

Ужасно замерзнув по дороге с Пречистенки, теперь я не чувствую холода. Боюсь лишь, чтобы никто не заметил меня, прячущуюся за церковью. И вглядываюсь в те окна, за которыми сейчас Он. Вглядываюсь, словно пью незаметную глазу энергию, скрытую в самом его присутствии где-то рядом.

Еще немного, и свет в большой комнате погас. Из дверей скрытого от меня дровяным сараем подъезда вывалилась шумная компания. Возникшая на пороге Ляля не терпящим возражений тоном отдает распоряжения — кому провожать до дому какую-то там Лизаньку, кому бежать за извозчиком и сколько давать, чтоб довез до Волхонки.

Моего камейного профессора среди вывалившей на улицу компании нет.

Вжалась в церковь — только б не заметили, что я здесь! Пьяная толпа проходит мимо. Только еле стоящий на ногах мужчина, в котором я узнаю Бориса, мужа, вернее, теперь уже вдовца белокурой Веры, сделав несколько шагов, оборачивается. Смотрит на слившуюся с метелью и с церковью меня, и еле выговаривает:

— Вы ангел?!

Одолженный у И.М. белый вязаный палантин, наверное, кажется ему крыльями. Спрашивает и, не дожидаясь ответа, машет рукой. Бредет дальше. Вскоре шум в конце бульвара стихает, мадам шествует мимо меня обратно к дому и скрывается в подъезде.

Окна большой комнаты гаснут. И я, шмыгнув в притаившуюся за подъездом арочку, попадаю в крохотный, заваленный мусором, коробками и рванью дворик, по запущенному виду которого трудно предположить, что он находится в центре столицы. Забытый цивилизацией Конотоп — не больше.

Становлюсь повыше, на наметенный снегом сугробчик, с которого лучше видны окна спальни, которую я запомнила в свой единственный приход в Его дом. Свет в спальне взметнулся и притих — зажгли и пригасили лампу? Отсюда, со двора, мне виден только край занавески и... тени, отраженные на потолке.

Не знаю, что я здесь делаю? С ума схожу? Зачем я пытаю себя? Ведь не маленькая, знаю, что муж с женою ложатся в постель. И принадлежат друг другу... как мы с ним принадлежали друг другу несколько часов назад. Неужели совершенно так же?

Не маленькая... Понимаю... Все понимаю. Не понимаю одного — как мне жить?

Тени на потолке заметались. Мадам сняла платье. Мадам пригасила свет. Мадам идет к кровати. Ляля идет к кровати, в которой лежит Он.

Не могу! Не под силу! И почти кричу — беззвучно, внутри себя, но истошно, истошно, всей своей болью кричу, заклинаю: не смей без меня быть счастливым! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть!.. Слышишь? Николенька! Солнышко мое, всем святым заклинаю, не смей быть счастливым без меня! Не предавай меня! Не смей!

Что я здесь делаю?!

Сошла с ума!

Мамочка моя не поверила бы, что ее девочка может так стоять и ждать, когда любимый мужчина ляжет со своей женой в постель. Мамочка не поверила бы... Мамочка... Мамочка!

Что я здесь делаю? Почему, будто ноги намертво к сугробу примерзли, не могу отсюда уйти? Почему не смогла пойти на этот праздник рабоче-крестьянских корреспондентов в Дом печати, куда звал Федорцов? Почему не пошла? Почему сбежала от ухаживаний красивого Мишеньки Раевского, который вызывался провожать меня до дому? Почему не пошла с Мишенькой?

Он проводил бы. И зашел в мою узкую буфетную. А уж если дозволила бы остаться, так и голос свой чудесный проглотил бы от счастья. Мишенька уже не первое «дворянское собрание» бросает на меня то робкие, а то и вызывающие взгляды. И все могло бы сложиться. Оба «бывшие». Это тебе не классовое неравенство, которое столь по-разному понимали в пору папиного мезальянса с недворянского происхождения мамой, и теперь, когда я снова не ровня передовому журналисту Федорцову.

Кроме того, Мишенька молод — не преклонный профессорский возраст сорока с лишним лет. Мишенька в меня явно влюблен. И свободен. Хоть завтра под венец. В этой церкви Сергия в Крапивниках, на глазах у моего профессора и его благоверной. Пусть смотрят, как старорежимная дурочка венчаться станет.

И ноги замерзшие Мишенька мне бы целовал. А я стою и этих замерзших ног не чую. Битый час стою под околдовавшими меня проклятыми окнами. И не могу уйти. С места двинуться не могу. Только молюсь, молюсь какой-то неканонической, собственной молитвой. Не смей быть счастливым без меня! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть...

Сейчас соберу все силы. Волю всю соберу. И уйду. Попробую уйти. Сейчас. Сейчас-сейчас, оторву ногу от земли, сделаю шаг и...

Я делаю шаг, и нога проваливается в дыру. Мой сугробчик, с которого так отчетливо видны пытающие меня тени на потолке Его спальни, оказывается заваленной снегом горой мусора, под которым скрыт ход в какую-то дыру.

Нога застряла в дыре. И на помощь никого не позовешь. Кричать нельзя. Вдруг на шум выглянут мой N.N. с Лялей и застанут меня под окнами своей спальни! Лучше в преисподнюю провалиться! Уж лучше в преисподнюю!

И проваливаюсь. Ботинок скользит по запорошенному снегом хламу, и подвернувшаяся нога все глубже проваливается в дыру. Хочу выдернуть ногу, но чувствую, как откуда-то изнутри, из преисподней, кто-то за ногу меня цап, и словно клещами тянет и тянет вниз.

Я уже наполовину в дыре. Пальтишко и юбка задрались, и тому, кто тянет меня снизу, должно быть, видно мое не слишком роскошное белье — у Ляли, поди, белье совсем другое, кружевное! Виден и пояс со старенькими резинками — денег на новый пояс нет. И чулки! Стыд какой! Нелепо думать о недостаточной изящности собственного белья, когда чья-то неведомая сила влечет тебя в ад. Но ведь думается же, думается!

Что это? Расплата? Расплата за что?! За попытку не дозволить Ему счастья с другой?

Неведомая сила тянет и тянет меня вниз, пока все тело не протискивается в узкую щель заваленного ящиками и коробами потайного лаза. И только голова моя оказывается внутри этого подземелья, я чувствую на шее прикосновение чего-то холодного. И острого.

— Пикнешь — прирежем, — не самый добрый голос прямо над моим ухом.

Нож!

И от страха я только крепче зажмуриваю и без того не видящие ничего в темноте глаза.