Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Лика. Сейчас). (Лика. Сейчас)

(Лика. Сейчас)

 

Вы знаете, чем пахнет южное лето?

Не рекой, не скошенной травой, не пылью и не раскаленным асфальтом, хотя и ими тоже.

Южное лето пахнет заготовками на зиму — сиропами и маринадами, соленьями и вареньями. С раннего июля по поздний сентябрь терпкий дух рассолов и заливок, льющийся из распахнутых настежь окон, перемешивается с ароматом варений.

Огурцы для засолки на южных базарах измеряются сотнями и стоят те невообразимые гроши, за которые столичный человек поленился бы даже семена в землю бросить. А надо еще рассаду вырастить, высадить, полить, окучить, выполоть сорняки, истребить вредителей, снова полить, ведрами таская к грядкам воду из ближайшего колодца, собрать урожай, рассовать зеленеющее море по грубым холщовым мешкам, загрузить в допотопный «Жигуль» тысяча девятьсот семьдесят третьего года выпуска, прожариться под полуденным солнцем, пока закипевший мотор будет плеваться и без того раскаленной водой, довезти до рынка, переругаться с перекупщиками, откупиться от крышующих, забашлять, умаслить, дать на лапу... Чтобы наутро почти за бесценок отдать таким же богатеям, уверяющим, что на сельмашевском рынке на два рубля дешевле.

Потом огурцы эти, как малые дети, будут мокнуть в хозяйской ванне, забирая из ведер и пластиковых канистр последние запасы воды, которая в этом городе течь из-под крана давно уже не хочет, чтобы к вечеру вызвать к жизни наш советско-российский вариант капиталистического конвейера, составленного из всех членов семьи. Пряный аромат эстрагона, сельдерея, чеснока и укропа въедается в кожу и остается в порезанных и натертых пальцах надолго. Кто помладше специи режет и по банкам рассовывает — главное не перепутать, куда острый перец положили, а куда еще нет. Кто постарше, налегая на машинку для закручивания, занимается делом в высшей степени эротичным — в экстазе сливает крышку с банкой...

Ах, это летнее закатывание банок, превращенное жителями знойного юга в священный ритуал. Хозяйка, не заготовившая на зиму несколько сотен баллонов с солеными огурцами, помидорами, кабачками и патиссонами, не забившая полки сараев и подвалов батареями компотов, варений, заправок, соусов и аджик, не нашедшая своего фирменного рецепта консервирования баклажанов и засаливания арбузов, не имеет права на звание хорошей жены и матери.

— ...Вы бланшируете ваши помидоры?

— ...Сельдерея сколько на баллон?

— ...И обязательно вынуть косточку! Шпилечкой аккуратненько так поддеваете через попку, ну через то, где у вишенки хвостик, и вынаете! С косточкой не тот настой!

— ...Все помидоры в тот год повзрывались! Уксус, видать, плохой. Уж как без помидоров-то дожили до нового урожая, и не сказать!

— ...И добавьте веточку смородины. Говорю вам, добавьте смородины, не пожалеете.

Ах, эти южные заготовки на зиму! Предложение зимою покупать по баночке в магазине звучит кощунственно. Все мешками! Все кадками! Кажется, ни за какую зиму это не съесть, да и не выпить столько, чтобы всем этим закусывать. Но и выпить, и заесть, задыхаясь от остроты алого помидорчика больше, чем от того, что этим помидорчиком закушено. Эх, ядрен, аж во рту все горит! И запить все прозрачным рассольчиком с плавающими в нем веточками петрушки, мраморными дольками чеснока и одинокими горошинами душистого перца.

А после жаловаться на язвы, гастриты, поджелудочные, как личную обиду воспринимая любое упоминание о диете. Фраза «Ограничьте острое и соленое» в лексиконе южных врачей отсутствует. Они же не сумасшедшие, чтобы предлагать такое! Они же сами живут в этом городе! Здесь легче скорчиться от боли, чем не хрустнуть болотно-зеленым в пупырышках огурчиком, легче сдохнуть, чем не съесть. Если не съесть, то жить тогда зачем?

— Эгав эрвинацав! За смертью посылать! — отреагировала на мое появление Ида. Каринэ на удивление промолчала, только выразительно взглянула на часы.

Когда я вернулась от Эльки, два столпа развалившейся семьи ушли «в ночное». Число закатанных банок и баллонов с баклажанами и огурцами, выставленных на холщовый мешок крышкой вниз — проверить, не протекают ли, измерялось уже рядами, а число заранее приготовленных пустых банок не уменьшалось.

— И кто все это будет есть?! — не удержалась я от столичного вопроса, забыв, что в родном городе такие вопросы считаются неприличными

Обе гранд-дамы наградили меня достойными взглядами.

— Неча умничать! Соль лучше отмерь.

Не успев пикнуть, я оказалась встроенной в семейный конвейер. Иные южные семьи подобный конвейер держал крепче всех прочих родственных уз. Семьи давно не было, а конвейер был. Как это разойтись с мужем, а кто будет мешки с базара тащить и банки закручивать?!

— Соли мы у Зинки заняли, тебя разве дождешься! Пойди, отнеси ей свою пачку! — сквозь зубы процедила свекровь, пока я доставала из пакета выданный мне Ашотиком «боевой засолочный комплект», выкладывая вокруг пачки каменной соли натюрморт из красных жгучих перцев, болотной зелени хрена и укропа.

Рядом с моим натюрмортом на столе красовался оплетенный кувшин вина. Что-то новенькое. Любовью к вину мои гранд-дамы никогда не отличались. Обе всегда предпочитали пропустить стопочку армянского коньячка, приправляя ее старой байкой о знакомом, который уверял, что это русские придумали закусывать коньяк лимоном. «Настоящий коньяк закусывают толко пэрсиком! Пэрсиком!»

— Подарок тебе привезли. Нашли, что везти — кислятину! — указав на бутыль, прокомментировала свекровь. Белое вино в этом доме по-прежнему было не в почете.

— И кто привез? — поинтересовалась я, на что получила конкретный ответ:

— Нам не докладывали!

Никто, кроме Эльки с Ашотом не знает, что я здесь. Разве что Михаська решил собственную негалантность исправить и бутыль из взяточнического запаса перекинул.

— Сама пить не будешь, — не спрашивала, а утверждала свекровь, отдавая дальнейшие распоряжения, — Зинке снеси, как соль отдавать пойдешь. Зинка все выглушит!

Ах, этот вечный соседский принцип: «На тебе, Боже, шо мини не гоже!» — бабуля моя называла это так. В нашем дворе всегда найдется, кому непригодный в хозяйстве презент передарить.

Зинка, которой я была вынуждена на ночь глядя тащить занятую свекровями соль, была уже в соответствующей этому времени суток кондиции. Но, как и мои гарпии, колдовала над баллонами. Только у Зинки на повестке дня были одни огурцы, без баклажанов. И сей титанический труд соседка сопровождала не занудными придирками в духе моих свекровей, а громогласным исполнением неоднократно показанной по всем телеканалам арии Квазимодо из модного мюзикла. Ну и прихлебыванием винца, разумеется.

Все-таки я отвыкла от действительности родного двора. Неверно среагировала на нездоровенький блеск в глазах соседки и характерное дрожание ее рук, когда та, открыв принесенную мною пачку соли, попыталась отмерить нужное число ложек в кипящий рассол.

— Не многовато ли?

— Цыц! — скомандовала Зинаида. — Яйца курицу не учат! Ты мои огурки кушала? Я те спрашую — ты мои огурки кушала, чтоб меня учить, сколько соли сыпать! Это у твоей Каринки хинин вместо помидорок. А у меня огурчик к огурчику! Закусываешь — душа поет!

Душа у Зинки явно пела! Причем громко. «Я-аа-а душу дьяволу готов отдать за ночь с тобо-оо-ой!»

Зинка ложкой зачерпнула кипящий рассол. Подула на него так, что брызги разлетелись во все стороны, оставляя белесые от выпарившейся соли следы. Попробовала.

— Ядреный! Глотни!

Я замотала головой.

— Тогда винца.

Поморщившись на мой следующий отрицательный жест, Зина вытерла руки о фартук, плеснула из принесенной мною фляги щедрую порцию в стакан.

— Ну, за нас, таких красавиц! А если мы не красавицы, то мужики просто зажрались! — выдала свою традиционную присказку Зинаида и жадно выпила. — Не! Вы на нее только поглядите! Ну что ты, Анжеликочка, за соседка! Пять лет ее не было, пожаловала — и нате! Ни выпить по-людски, ни закусить. Флягу притарабанила, и все соседство! Давай по трошечки, с возвращеньицем!

— Зин, я тебе лет пятнадцать назад объяснила, что я не Анжелика, а Лика. Ли-ка! — сорвалась я, и сама же пожалела. Объяснять что-либо Зине было бесполезно.

— Лады! Лика! Лика-хреника! Хоть Матрена. Хоть Алинка-малинка, как эта последняя твоего первого.

Зина мотнула головой в сторону фотографии, висевшей в дешевенькой рамочке на стене. На фото легко идентифицировались главные действующие лица этого дворового театра, собравшиеся вокруг Зинаиды на ее дне рождения. Между Идой и Кимом виднелась незнакомая мне молодая рыжеволосая женщина.

— Кто это?

— Говорю ж, последняя твоего первого. Кимушкина последняя по счету жена, Алинка-малинка. Сучка с ручкой, тебя почище.

Зина выдавала в адрес последней жены Кима нечто столь же одобрительное, какое всегда неслось вослед и мне. Я тем временем разглядывала на фото свою последовательницу, видеть которую мне прежде не доводилось. Да уж, лица недобрым выраженьем... Как там ее Ашотик назвал? Рыжая копна на мешке амбиций... Где ж я ее видела? Не во сне же. Но видела. Явно видела где-то... Впрочем, в этом городе все друг друга где-то когда-то видели.

Ах, да! Картина, столь странно исчезнувшая сегодня днем из Кимкиной мастерской. Не померещилась же мне эта картина. Рыжую Алину, изображенную в верхней части холста, я прежде, до этой фоторграфии, не видала, значит, привидеться, да еще и в нарисованном виде, мне она не могла. А если не привиделась, то кому понадобилось картину с ее изображением красть? Разве что какому-то алкашу, продать бесценный кимовский шедевр за бутылку, рассуждала я сама с собой, закрывая Зинкину дверь и поднимаясь на полтора лестничных пролета вверх, домой.

Дома — странно, но я по-прежнему мысленно называла домом эту старую квартиру в полуразвалившемся доме, в котором витали призраки моих былых страстей, — семейный конвейер заканчивал работу.

— Карина, ты случайно не просила Кима что-либо с персидского языка перевести?

— Ему б с такими женами русский с армянским не забыть бы!

— Но мог же он просить Алину найти в Эмиратах переводчика для тебя.

— Мне без этой сучки, хан джих, арабистов хватает.

Ругалась свекровь всегда отменно, причем сразу на двух родных языках.

Закупорив крышкой последнюю из отмеренных на сегодня банок, она отерла пот со лба, устало уселась у старого деревянного стола. Вытащила из дальнего ящика пачку сигарет, запрятанную между оторвавшихся пуговиц и катушек. Сто лет в обед, а все от Иды прячется! Затянулась и вместе с дымом выдохнула:

— В вашей комнате завалы разбирала. — Похоже, Карина, как и я, не могла отвыкнуть называть «вашей» комнату, в которой я по очереди жила с двумя своими мужьями. — Вещи твои нашла. Может, пригодятся. Твоим родителям звонила, чтобы забрали, да они так и не заехали.

Родители мои, еще в пору моих здешних замужеств, едва приватизировав квартиру в этом доме, ее продали и переехали жить в дачный домик. Во двор, который они оставили мне в столь навязчивое наследство, наведывались только по большим праздникам, а с дважды несостоявшейся сватьей старались и вовсе не видеться, дабы не подливать масла в огонь и без того непростых отношений. Заполучая на каникулы внуков, бабушки передавали их друг другу на нейтральной полосе, почти повторяя классические кадры советского кино про обмен шпионов на разведчиков.

В сложенной Кариной коробке обнаружились мои старые босоножки, «беременный» комбинезон, в котором я выносила двух своих мальчишек, и школьный портфель, некогда тщательно закрытый мною на замок. Портфель этот хранил старые сокровища: яблонексовские бусы; бабушкину ладанку; два кусочка медицинской клеенки с полустершимися надписями «Ахвелиди Лика Георгиевна. Мальчик», которые привязывали на ручки моим новорожденным чадам; купленное в пятом классе колечко-недельку; фотографию семнадцатого года, на которой мои бабушка и дедушка вскоре после венчания, на юной бабушке белая, ею самой связанная шаль, а рука, которую она положила на плечо мужа, черная от крестьянского труда. И письма. От потешных посланий, в которых мы с Элькой оттачивали собственное остроумие в описании незадачливых кавалеров, попутно обсуждая перипетии последнего чемпионата мира по футболу, до тех писем и стихов, что по очереди, а то и одновременно писали мне Тимка, Кимка и прочие, не дослужившиеся до статуса мужей ухажеры.

Ключик от замка я некогда запрятала под левую ножку дивана, на котором протекала моя дважды семейная жизнь. Сейчас Каринэ постелила мне на этом диване, и я, чуть сдвинув с места старого монстра, обнаружила маленький ключик. И открыла портфель.

Письма. Смешные, забытые письма, в старых, совет­ского образца конвертах, с наспех написанными поверх заклеенного уголка последними предложениями.

А вот и гора тимкиных посланий. Как я жаждала этих писем, когда Тимур не замечал меня, как боялась и хотела найти их несколькими годами позже, уже став женой Кима, и как ненавидела эти испещренные беглым почерком серые страницы дешевой бумаги в пору, когда в собственной душе все уже окончательно оборвалось.

«...Проклятая, что же ты творишь! Ты отняла у меня все! Ты отняла у меня даже мой город. Каждая улица кричит о тебе, каждый дом, мимо которого мы когда-либо проходили, каждая скамейка, на которой сидели!

Я мечусь как ненормальный. Я ищу, где бы спрятаться, куда бы забиться, чтобы только не вспоминать, не думать о тебе. Но разве можно. Ты снова, снова и снова, как в диком кошмаре, видишься, видишься, видишься...»

Не знаю, хранит ли бумага энергетику, но с этих исписанных размашистым крупным почерком оборотных страниц шел такой поток чувств, страстей, эмоций, что и спустя столько лет я читать не смогла, тут же спрятала письмо обратно в конверт. До последней минуты я была уверена, что все в моей душе не просто утихло, а застыло намертво, как лава металла в остывшей мартеновской печи. Все сгорело на братском огне взаимной ненависти и взаимной любви моих мужей. Но поток чувств, который по-прежнему шел с потемневших за десятилетие страниц, вдруг оказался смерчем, ураганом, по-прежнему способным подхватить меня, поднять, унести. Чтобы потом, когда сила этого торнадо пойдет на убыль, уронить неизвестно где и неизвестно с какой высоты.

Кимка и Тимка росли в нашем дворе и в детстве казались мне невероятно большими. Тимур был старше меня «аж на пять лет», Ким еще на восемь. Не считая фамилии, армянских черт в Туманянах было не больше, чем во мне самой. Ну черноволосые, ну смуглые, так на то и юг. Обоих братьев я воспринимала исключительно как взрослых соседей, пока в свои четырнадцать вдруг не поняла, что пять лет это не пропасть. Тогда-то я впервые и увидела Тимура. Именно увидела. И поняла, что пропала.

Тимку в то время окручивала его однокурсница. В пору всякого отсутствия цивилизованных методов предохранения с первых разов беременевшие подружки традиционно ставили своих неопытных кавалеров перед обязательным для хорошего советского мальчика выбором — быть подлецом и портить жизнь ей или подлецом не быть и портить жизнь себе. В итоге Тимку убедили подлецом не быть. Из окна наблюдая за отъезжавшим от нашего двора свадебным кортежем, я навсегда получила иммунитет от целлулоидных пупсов и ленточек на капоте. Дальше моим тайным кошмаром стал вид Олюсика с пухнущим день ото дня животом. Беременная Тимкина жена еще много лет являлась мне во всех страшных снах.

После родов Олюсик с дочкой быстро съехала к своим родителям, прихватив с собой и Тимку и оставив мои не случившиеся свидания мне одной. В доме Каринэ Олюсик не прижилась, и, как я поняла уже потом, прижиться не могла. Как не могла прижиться и любая другая невестка, включая меня. Четыре невестки и пять разводов на двух Карининых сыновей лучшее тому подтверждение.

В следующий раз Тимка возник на моем горизонте в мои восемнадцать. Точнее, это я возникла на его горизонте, словно этот горизонт ему кто-то протер. И мы оба полетели в бездну. Только я была готова лететь до конца, до дна, а Тимка летал исключительно по часам, всегда успевая выйти из пике и вернуться домой к псевдосемейному ужину.

Моя первая любовь была втоптана в этот город. Смеясь, мы говорили, что любим друг друга ногами. Встречаясь подальше от дома, снова и снова уходили на улочки, параллельные центральным. Неказистые, нешумные улочки, где вероятность встречи с общими знакомыми была почти нулевой. В этом городе основная жизнь протекала на центральных магистралях, два шага вниз к Дону от Большой Садовой, в ту пору еще звавшейся улицей Энгельса, и ты почти вне зоны досягаемости.

Казалось, тогда я и не видела, и не запоминала ничего, кроме Тимкиных губ. Но позже, с удивлением извлекая из какого-то дальнего сундука подсознания рисунок решетки, заказанной для дома предпоследнего банкира, или рельеф двери для подмосковной усадебки модного актера, я вспоминала, что все это боковым зрением видела во время наших бесконечных поцелуев в городе юности. Город вместе с любовью впитывался в кожу, пытая несбыточностью и пугая вероятностью — ну сбудется, а дальше-то что?

Что дальше?

Тогда я не думала ни о «дальше», ни о городе. Я просто вышагивала рядом с Тимкой бесконечные кварталы, успевающие вместиться до его очередного дедлайна — то ему свою телепрограмму надо записывать, то ночной монтаж, то «дома давно с ума сходят». А все эти капающие чугунные колонки, из которых при не работающих водопроводах местные жители ведрами носят воду, эти балконные двери, заканчивающиеся провалами, — сами балконы успели давно рухнуть, а двери, ведущие в никуда, остались, — эти граненые стопки с крупной солью, примостившиеся между двойными рамами окон, дабы не запотевали стекла, эти деревья, пробивающиеся сквозь старые камни крутых склонов правого берега реки, — все эти ве­щественные приметы города, ставшие для меня его чувственными приметами, впитывались в подсознание помимо моей воли. Чтобы потом вдруг прорваться в каком-то понтовом интерьере и выдать себя за новое слово в дизайне.

Старший из двух братьев, Ким, преподавал рисунок на дизайнерском факультете, куда я поступила учиться. И только в институте, а не в родном дворе, он вдруг заметил, что девочка-соседка выросла. Сердце мое болело от зависшей во все не кончающейся бездне любви с его братом. Статус соседки давал основания для большего внимания со стороны преподавателя, в которого влюблялись все девочки факультета.

Во время зачета, который почему-то проходил не в институте, а в той самой полуподвальной мастерской, откуда теперь исчезла картина с рыжей птицей-пожаром, чем-то похожей на его последнюю жену, Ким оставил меня отвечать последней. Расписавшись в зачетке, посадил напротив и начал рисовать. На том портрете меня не узнал никто: темные, мертвенно-темные тона, провалы вместо глаз.

— Тю, и чёй-то ты нарисовал? — протянула баба Ида. — Ликочка кровь с молоком, а ты якуй-та стручку с ручкой накалякал. Чернющую. Сатана, да и только!

И только я сама узнала себя на том портрете. Свои глаза и свою боль, что росла внутри меня от всего не случившегося с Тимкой. И понять не могла, как, разглядев во мне эту боль, Ким решился жениться на мне. Осознанно в такие бездны не проваливаются. Над безднами стараются пройти по краешку, в крайнем случае — пролететь. А он, дорисовав, подошел, поднял за плечи и поцеловал так, что я еле вырвалась. Смутился. Пролепетал что-то невнятное, что всегда целует своих героинь в знак окончания работы.

— Предупреждать надо! — дернула плечами я.

Но не убежала, а осталась в этом странном поле его притяжения. Тем более что надо было заканчивать курсовую, которую я писала у преподавателя Туманяна. Через полгода во время пленэра случился бурный майский ливень, от которого мы прятались в арке старого дома, и Ким целовал меня уже не в честь окончания портрета. Душа словно застыла, анестезировалась от его поцелуев. И в ней, выболевшей, вдруг вспенилось неведомое мне прежде буйное злорадство. Жажда отомстить Тимуру за все, на что он не смог решиться. Так! Так тебе! Ты комплексуешь от статуса младшего брата, все злишься, что Ким всегда старший, всегда первый! Так на тебе, получай! В моей постели он тоже будет первым, раз ты не захотел!

Буйство злости несло меня в диком водовороте событий. Зарегистрировались мы с Кимом потихоньку — я и представить себе не могла все эти радости совковой свадьбы с выкупами, кражами невестиной туфельки и Тимкой в роли свидетеля жениха. Зарегистрировавшись, явились на общий семейный сбор в честь Карининого дня рождения.

— Прошу любить и жаловать — моя жена! — картинно произнес Ким. И я увидела глаза Тимура. И больше ничего.

Мужья...

Кто из них был моим первым мужчиной, попробуй
скажи наверняка. Кровь на постели, как и положено, с Кимкой. Но вопреки этому формальному факту дефлорации я знала, что женщиной меня сделал Тимур. Старательно не доходя до последней грани, он разбудил в зажатой, закомплексованной девчонке женщину. От его невинных ласк я улетала больше, чем от официально дозволенного секса с законным первым мужем. Хотя и Тимкины ласки не всегда были невинны. Если б не квартирный вопрос, если б в конце восьмидесятых в провинциальном южном городе нашлось бы, куда незадорого приткнуться двум истомившимся страстью телам, девственность моя наверняка досталась бы другому брату.

После Тимкиных поцелуев полноценный секс с его братом казался мне амебным. Или я просто его не любила, Кимку, а Тимку любила, вот и весь резон. Нет, вроде бы и Кимку любила. Только совсем по-другому. Мне было с ним не скучно. Да и Тимке можно было отомстить. За все. За то, что не заметил меня в мои четырнадцать, женился как оглашенный. За то, что, заметив меня в мои восемнадцать, наслаждался своим открытием, даже не думая оставить Олюсика и жениться на мне. За то, что все в этой жизни случается не тогда, когда этого ждешь. Или не с тем...

Думал ли Тимка или не думал бросить жену и дочку, не знаю. Да и о чем мог думать двадцатитрехлетний мальчишка, ставший отцом в девятнадцать лет. Но в день моей свадьбы с его старшим братом мир для него явно перевернулся. И обрел цель. Теперь он должен был меня отбить, тем самым доказав, что в вечном братском споре он первый. Сама по себе я интересовала обоих Туманянов, но не в абсолютной степени. Я в качестве трофея их братской дружбы-вражды была бесценна.

Весь этот жар страстей раскалял и без того не слишком прохладный воздух этого двора и этого дома. Раз за разом незаметные постороннему взгляду Тимкины атаки разбивались о стену моего внешнего охлаждения и показного семейного счастья. Стена делала вид, что она каменная, но я-то знала, что сложена она из бутафорских камней.

Стена продержалась года полтора и рухнула в день, когда Тимка зашел попрощаться перед командировкой на первую чеченскую войну. Ни Карины, ни Иды дома не было. Дома вообще не было никого, кроме меня и восьмимесячного Сашки, мерно посапывающего в своей кроватке.

Тимка сказал, что едет на войну. Посмотрел на Сашку: «А ведь мог бы быть мой!». Сашка причмокнул во сне, а мы... Мы рухнули прямо на пол. И мир тоже рухнул. И только локти и коленки, содранные о грубошерстный ковер на полу, еще долго болели, доказывая реальность случившегося...

Через три недели, вернувшись из Чечни, Тимка прямым ходом приехал не к жене с дочкой, а в этот дом. И с порога заявил Киму, что он меня забирает.

Ким усмехнулся. Так свысока, как всегда умел усмехаться только он. Вот, мол, еще! Мечтать не вредно! Младший брат для него был младшим, не достойным серьезного внимания. Сам Ким всегда и во всем умел быть ага — старшим, первым, лучшим. Ему и в голову не могло прийти воспринимать Тимку в качестве соперника.

Так свысока Ким и смотрел на Тимура минуты две, пока не перевел взгляд. И не увидел меня. Еще минуту он молчал. Потом встал и вышел.

Дальше начался кромешный ад. Я уже не понимала, кто мой муж, кто его брат. Оба рвали меня на части. Существовать в одном пространстве с ними было невозможно. Пространство накалялось, звенело, пронзалось их братской ненавистью, замешенной на любви. И в центре этого пронзительного замеса оказалась я.

Оформить оба развода до рождения Пашки мы не успели. Тимке потом пришлось усыновлять собственного сына, и путаница, возникшая от единства фамилий двух моих мужей, доводила работниц ЗАГСа до истерик.

Ким молчал, но молчание это было страшнее любого скандала. Все, невысказанное им, добирала Карина. Не знаю, что больше травило жившие во мне чувства — слепая ненависть-любовь двух мужей или слепая ненависть-любовь одной свекрови. Ее крик с античными интонациями в голосе грохотал на весь двор. В силу профессиональной причастности к античности косвенный инцест братских браков свекровь восприняла без инфаркта. Но и до открытия в себе удвоенного комплекса Иокасты не поднялась. И меня возненавидела по полной программе.

Двойная ненависть свекрови. Двойная любовь двух мужей. Двойная жажда жизни двух моих сыновей.

И удесятеренная жажда состояться! Справиться! Выстоять! Выжить! Быть! Чтобы доказать им всем, что я не бесплатное приложение к их ненависти-любви! Что я есть! Я буду. Я смогу. Вот только балласт в виде дивной свекрови и двух супругов, которым братские разборки важнее всего, что со мною происходит, мне не потянуть...

Во время одного из показательных домашних торжеств, когда наше образцовое семейство вынуждено было сойтись вместе и два моих мужа, чуть выпив, кинулись откровенно бить друг друга, я не выдержала и убежала. Бежала по перерытым улицам, ломая каблуки, расшвыривая туфли, сбивая ноги в кровь. Бежала, чувствуя погоню. Зная наверняка, что оба, толкая друг друга, уже бегут следом. Бежала как черт от ладана.

Ночь пересидела у Эльки — Ашот велел своим бойцам на пушечный выстрел никого к дому не подпускать, а уж моих мужей особенно. Утром, заскочив на дачу к своим родителям и предупредив, что сыновей заберу через пару месяцев, улетела в Москву.

Чудо случилось. На исходе обозначенных месяцев, за которые я успела оформить на Рублевке дом сосватанного мне Ашотом «большого человека», на полученные деньги снять квартиру и найти няньку, я прилетела за сыновьями, чтобы в день отлета в аэропорту в последний раз увидеть ненаглядных мужей. Обоих одновременно, разумеется. По одному они в моей жизни больше не случались.

Я отрезала от себя эту старую, высосавшую меня жизнь. Почти как Скарлетт, приказала себе не думать о том, что случилось. И лишь иногда, чуть распустив собственное подсознание, обнаруживала в нем бесконечные вопросы — что было бы, если бы... Если бы Тимка сразу ушел от Олюсика и женился на мне до того, как все успело случиться с Кимом? Если бы я не выскочила замуж за Кима? Если бы меня не пытала своей ненавистью Карина? Были бы мы счастливы тогда? И сама себе отвечала — вряд ли.

Все случилось, как случилось. Потому что иначе случиться не могло.

Меня утешила моя мама, объяснив все странности моей судьбы просто:

— Дети выбирают родителей, а не наоборот. Это только нам кажется, что мы вольны в своей личной жизни. А на самом деле дети выбирают, когда и от кого им родиться. Оттого мы так и мучаемся порой. Думаем, что любим одного, а дети наши выбирают себе в родители другого.

На мамины слова я обратила внимание не сразу. Тогда только подумала, неужели и я своим рождением заставила моих родителей мучиться не меньше, чем мучаюсь теперь я. Но позднее, в иной московской жизни, в те вечера, когда успевала вернуться домой, прежде чем Кимыч с Тимычем засыпали, укачивая их, я все чаще думала — а ведь и правда! Если б жизнь вопреки нашей с Тимкой любви не свела меня с Кимом, не было бы Сашки. А если б не развела с Кимом и снова не свела с Тимкой — не было бы Пашки. Не было всех этих мук, не было и сыновей? Хотела бы я, чтобы не было сыновей? Поменяла бы я хотя бы одного из своих мальчишек на призрачный покой души и счастье? Бред!

Подобные вопросы казались нарочитым идиотизмом, который я сгущала, чтобы лишний раз ответить самой себе: Сашку с Пашкой я бы не обменяла ни на что! Даже на идеальную жизнь и идеальную любовь, увенчанную идеальными, но другими детьми. Я слишком хорошо знала, что это мои дети, моя жизнь и моя любовь. Пусть не идеальная, пусть прогоревшая, но моя.

Но другая, не материнская часть меня знала и что-то еще. Знала. Только до поры до времени мне не говорила.

Когда мелодия «Тореадора» огласила округу, я обнаружила, что сижу во дворе на пне, оставшемся от огромной старой шелковицы, спиленной в год, когда я бежала отсюда. И сижу уже, наверное, не первые пять минут, о чем свидетельствовали основательно затекшие ноги. Ничего себе развспоминалась!

Со снятой на лето подмосковной дачи звонили оба моих чада.

— Чучундра пропала!

— Мы ее во двор гулять выпустили, а она и пропала!

Конкретная пропажа конкретной черепахи, которая жила с ними каждый день, тревожила Кимыча и Тимыча куда сильнее, чем абстрактная пропажа абстрактных отцов, которых они видели раз в год.

— Я же вам говорила, чтобы красный бант на панцирь привязывали.

— Привязывали!

— Скотчем приклеивали!

— Красный!

— Фосфо... фосре... фосрецирущий!

— Ты хочешь сказать, фосфоресцирующий?

— Ага, светящийся такой бант скотчем на панцирь прилепили!

— И что, даже такого светящегося банта не видно?

— Бант виден. Вот он, бантик, а Чучундры под ним нет!

— Дождик пошел, скотч отклеился, и Чучундра уползла, — ревел Пашка.

— Мам, ты же прошлый раз Чучу в песке откопала, — Сашка не ревел, но дрожащие нотки в голосе проскакивали. — Приезжай скорее, мы без тебя ее не найдем!

Да уж, кроме меня, сыщиков в этой семейке не наблюдается!

Не успела я переключить мысли с поиска Туманянов-старших на поиск черепахи Туманянов-младших, как «Тореадор» снова ворвался в наш засыпающий двор, что вызвало поток более чем ненормативной, хоть и с трудом выговариваемой лексики, вырывавшейся на простор из Зинкиного окна. Судя по произношению, соседка уже допивала принесенную мною фляжку.

Голос совершенной Агаты, как рубильник, переключил мои мысли на московский лад.

— Лика, с вами Алексей Юрьевич хотел переговорить. Вы можете ответить?

Правильность Агаты всегда доводила меня до бешенства. Хотелось ей козу в неподходящий момент показать или ляпнуть что-нибудь такое, что выбьет ее из заученной идеальности. Но раз звонит Олень, про козу его секретарше стоит забыть. Не часто в последнее время мне звонит Олень. Ох, не часто!

— Лик, привет! Сама как? — И, не дослушав моего рапорта: — Женьке надо сменить обстановку. Она в своих четырех стенах подохнет.

— Я-то здесь при чем?! — От злости на мгновение вываливаюсь из предписанного самой себе наивно-провоцирующего стиля общения с Олигархом моей мечты. Ждешь-ждешь от мужчины звонка, а он — на тебе — звонит, чтобы психическое состояние кикиморы своей болотной обсудить.

— При том! Хочу тебя попросить увезти ее куда угодно. На Бали... — грамотный олигарх знает, что название острова произносится с ударением на первый слог, — ...на Мальдивы, в Эмираты, хотя в Эмиратах сейчас жарко... Куда угодно! Лишь бы Женька сутками не смотрела в одну точку.

Заботливый одноклассничек достался этой общипанной курице. Мой одноклассник Михаська разве что вина взяточнического пришлет, а здесь — хоть тебе Мальдивы, хоть тебе Эмираты!

— Женя и на Мальдивах одну точку найдет.

— Но все же это будет уже другая точка. Две точки против одной — прирост объемов производства двести процентов.

— Мне мужей искать надо.

— ?!

— Потом объясню. Хотя...

Эмираты... Эмираты. Олень предлагает Эмираты...

— В Эмиратах вторая жена моего первого мужа, которая с картины пропала...

Пауза. Все, теперь Олигарх моей мечты окончательно убедился, что у меня не все дома, что в количественном отношении полностью соответствует действительности. Да и в качественном отношении, скорее всего, тоже.

— В Эмираты слетать можно, если ненадолго.

Сама не понимаю, то ли я согласилась, то ли продолжаю рассуждать вслух.

— Решено, в Эмираты! — отрезает мне пути к отступлению Олень. Ну почему я могу трезво мыслить, когда не вижу и не слышу его, и растекаюсь, таю, плыву, дымлюсь, стоит мне только услышать его голос?!

— Ты ж говоришь, там жарко! — Единственное мое достижение в общении с Олигархом моей мечты — могу позволить себе панибратское «ты».

— Вам же не по пустыне шляться! Из кондиционированного «Роллс-Ройса» в кондиционированный отель, — вместо ответного «ты» Олень переводит меня во множественное число с пребывающей в ступоре, но дорогой его сердцу Женькой. — Женьку можно поднять на ноги, только воззвав к ее сознательности. Поворачиваем ситуацию так, что это не ты везешь ее нянчить, а, напротив, я посылаю ее помогать Лике искать мужей. Почему, кстати, «мужей»? У тебя гарем наоборот?

И, не слушая ответа, командует дальше:

— Первым же утренним рейсом в Москву! Агата возьмет билеты на самолет и забронирует номер в «Бульж аль Арабе».

— Что такое «Бульж аль Араб»? — не сразу врубаюсь я.

— Каскады драгоценностей и немножко стройматериалов, — удачно переиначивает классическую цитату просвещенный олигарх.

Отправляюсь собирать так и не разобранные вещи. Не слишком продуктивной поездочка в родной город выдалась. Возвращение через форточку, да и только. Ладно, раз олигарх меня для его собственных надобностей вызывает, от дел отрывает, пусть тогда его «компьютерные дизайнеры» к поиску моих бывших мужей подключаются. Женьку где-то на границе Эстонии и Латвии нашли, так уж моих бывших на родной российской земле и подавно отыскать смогут. А я попутно в Эмиратах поищу Алину, как там ее Ашот назвал: «Рыжая копна на мешке амбиций». Глядишь, в мешке этом и отыщется хоть что-нибудь.

Закидывая вещи в дорожную сумку, застываю над старым школьным портфелем с давними реликвиями и письмами — брать или не брать. И как в омут с головой ныряю в недочитанное с вечера Тимкино письмо двенадцатилетней давности.

«...Проклятая, что же ты творишь! Ты отняла у меня все! Ты отняла у меня даже мой город. Каждая улица кричит о тебе, каждый дом, мимо которого мы когда-либо проходили, каждая скамейка, на которой сидели!

Я мечусь как ненормальный, я ищу, где бы спрятаться, куда бы забиться, чтобы только не вспоминать, не думать о тебе. Но разве можно. Ты снова, снова и снова, как в диком кошмаре, видишься, видишься, видишься...

Сколько раз сегодня я был на нашем углу. Сколько раз за­глядывал в некогда мои окна, ставшие теперь ненавистными, чужими и самыми желанными. Потому что там ты. Но там и он. Мне все время кажется, что еще минута, и ты появишься, почувствуешь, сбежишь. Что одумаешься, что поймешь — из мести жизнь не сложить. Но ты не идешь. И я ночи напролет пытаю себя шагами по этим темным улицам, прячусь в подворотнях от случайных знакомых, чтобы утром они не донесли вам, что видели под окнами меня.

С упорством маньяка я пытаю свое воображение картинами вашего счастья. Пусть даже не счастья, но вашей совместной жизни, вашей любви. Представляю, как он делает то, на что имею право только я. Он целует родинку на правой груди, он касается твоего шрамика от аппендицита, он гасит в вашей (это же была моя! моя!!! комната!) свет...

Более изощренной пытки для меня ты придумать не могла. Если хотела меня убить, раздавить — ликуй, тебе это удалось. Ты попала в самую больную точку. Попала дважды. Ты отняла у меня не только себя, ты отняла и брата, возведя в абсолют все мои детские комплексы его старшинства и превосходства! Так убить, изничтожить, раздавить можно было, только любя.

Я был идиотски самонадеян. Иногда, каким-то дальним углом ума понимал, что ты можешь уйти, найти другого, но отбрасывал, отшвыривал, отгонял эту мысль, загонял ее в самый дальний угол. И конечно, даже в самом страшном сне не мог представить себе, что этим другим будет мой брат, мой вечный «ага», мое вечное Альтер эго — более успешное, более удачное, более любимое всеми, в том числе, как оказалось, и тобой...

Теперь ко всем моим отвратительным качествам можешь прибавить еще и это — зависть. Дикую, нечеловеческую зависть. И злобу. Я долго, очень долго не решался признаться себе, как я завидую собственному брату. Его таланту. Его харизматичности. Наверное, это злоба серости обиженного обыденного плебея, вынужденного, как попка, долбить в эфире вести с полей и неспособного открыть в себе ваши художнические вольности. Рядом с ним я всегда чувствовал себя неполноценным, вторым, лишним. И ты вбила последний гвоздь в крышку гроба моих надежд и стремлений.

Вряд ли ты простишь мне все, что случилось или не случилось. Но мне уже все равно. Мне худо. И по свинской своей привычке я стремлюсь, чтобы худо было тебе — любимой, близкой, родной. Сможем ли мы когда-нибудь с тобой сравняться? Вряд ли. Ведь у твоей нежной, истерзанной, романтической души железобетонная начинка. Твоя воля сильнее сердца. Твое добро — оборотная сторона твоего же зла. И при всем том ты неуязвима. Ты права. Я не прав.

Я не прошу тебя протянуть мне руку — сколько можно, скажешь ты. Да и я уже не приму этой унизительной для меня помощи...

Твой Тимур.

P.S. Я люблю тебя, Верблюжонок! Я люблю тебя! Люблю тебя! Тебя! Люблю!

P.P.S. Я тебя ненавижу!»

Чуть протершиеся на сгибах листки письма еще дрожат у меня в руках, когда притихший в ночи двор пронзает крик.

На опоясавшую весь двор круговую лестницу-балкон выбегают почти голые от сна в летнюю жару соседи. Только одна дверь, не поддавшись этой панической лавине, остается закрытой. Зинкина дверь.

— Зинка, открой!

— Открой, тебе говорят! Не то хуже будет! На майские она так напилась, чуть дом не спалила. Короткое замыкание устроила, два дня без света сидели.

— Мож, она и теперь замыкание устроила. Кто ее знает, чего орала. Мож, ее током шарахнуло.

— Да напилась до белой горячки, вот и орет.

— Если бы просто до белой горячки, то и сейчас бы орала.

— Зинка, слышь, открой, не то дверь вышибем! Открой! Василич, давай! Вадика еще покличь, он посильнее будет. Раз-два взяли! Раз-два, поднадави! Зинка! Открой! Слышь, уже ломаем! Зинка! Сломаем, чинить сама будешь, Василича не проси, он и за бутылку замок вставлять тебе не станет. Раз-два, взяли! Зинка! Еще взяли! Зинка! Зинка! Зи-и-и-и-инка-а-а-а-а-а!

Около плиты рядом с выпавшей из рук банкой не залитых еще рассолом огурцов на полу лежит Зинка. Из ее рта идет пена, но глаза уже закатились и помертвели.

— «Скорую»! Давайте скорее «скорую»! И в третий дом бегите кто-нибудь, там Олька врач.

— Не нужен тут уже врач, — изрекает Карина, словно на кафедре зачитывает эпилог одной из своих любимых трагедий. — Мерили. Скончалась.

— Ой, мамочки родные! — истерически вопит другая соседка, Людка.

— Говорила ж ей, хэв, дура, не глуши всякую дрянь, — прерывает ее крик только теперь доковылявшая до сосед­ских дверей Ида.

Я вздрагиваю. Принесенная мною пару часов назад фляга с вином на две трети пуста. А что, если Зинка не просто так допилась. Что, если...