Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Григорий Александрович, январь 1985-го). (Григорий Александрович, январь 1985-го)

(Григорий Александрович, январь 1985-го)

Снег все шел и шел. И странно-уродливых высоток Нового Арбата уже было не разглядеть в этой смеси тьмы и ветра.

В его палате, больше похожей на номер в хорошем отеле, свет горел почти весь день — что поделать, зима. Угораздило же начальству в приказном порядке отправить его на профилактическое обследование именно сейчас. Странная поспешность, выдающая желание хотя бы на какое-то время от него избавиться.

На экране телевизора еле держащийся на ногах Константин Устинович принимал с доставкой на дом удостоверение депутата какого-то совета. Перепуганный ответственностью, впервые допущенный в Кремль райкомовец трясущимися руками вручал генсеку красную книжицу и букет. Из-за плохих настроек на экране рябило, удостоверение и букет превращались в расплывающееся ядовито-красное пятно, засовываемое в не менее трясущиеся руки генсека.

«Сам взять уже не может, — подумал Григорий Александрович, закуривая «Мальборо» и, как обычно при каждом прикуривании, какой-то двадцатой по счету мыслью отмечая, что он один из немногих в этой стране, кто может курить «Мальборо». Несколько блоков, привезенных в декабре из Нью-Йорка, куда он летал на ассамблею ООН, закончились. Хорошо, вчера его водитель со столь подходящей к азиатской внешности фамилией Китаев привез блок из министерского пайка.

В Нью-Йорке пришлось идти с шефом в «Сакс» — выбирать шляпы. Излюбленные главой МИДа, шляпы эти стали притчей во языцех их ведомства. Из любого зарубежного визита министр привозил шляпу себе и своим близким. А кто у министра «близкий»? Генсек, особо приближенные члены Политбюро. Иногда — в качестве особого поощрения — шляпу получал кто-то из замов.

Григорию Александровичу шляпа от шефа была подарена два с половиной года назад на пятидесятилетие. Вскоре после этого появилось и решение о назначении его заместителем министра. Свою шляпу он надевал исключительно на мидовские мероприятия, на которых шеф мог увидеть свой подарок на его голове. Жена называла изделие «отрыжкой пятидесятых» и, натыкаясь на нее в шкафу, презрительно морщилась.

В отличие от него, генсеки с подарками соратника на головах регулярно появлялись на Мавзолее во время первомайских демонстраций — на ноябрьские стояли в чинных каракулевых «пирожках», которые дарил кто-то другой.

Генсек на экране благодарил всех «в личном и в общественном плане». Хорошо, что он сейчас не на переговорах и фразу генсека не надо переводить, а потом разъяснять, что имелось в виду. Да-а, вид генсека говорит о том, что вскоре придется снова высчитывать, кого назначат новым председателем комиссии по организации похорон, а следовательно, и новым преемником.

— Ну, как мы сегодня? — спросила заглянувшая медицинская дама. И, заметив включенный телевизор, добавила: — Мастерством наших декораторов наслаждаетесь?

— Почему декораторов? — не понял Григорий.

— Это не Кремль. Снимали в ЦКБ, — картинно перейдя на шепот, сказала Лилия, наклоняясь к самому уху. — Он давно уже там. Пэтээску пригнали, палату под рабочий кабинет задекорировали. Нужного стола не нашлось, за­брали отсюда, с Грановского. Здесь в кабинете главврача стол достойный. Только тс-с-с! — И, снова перейдя на оптимистический тон, громко переспросила: — Как мы себя чувствуем?

— Не хуже, чем вчера, Лилия Геннадьевна, а вчера было не хуже, чем позавчера, — чуть раздраженно ответил Григорий Александрович. — Никак не могу понять, зачем понадобилось меня укладывать в больницу именно сейчас, до коллегии меньше двух недель осталось.

— Без замминистра коллегию не проведут, не волнуйтесь. Через неделю будете как огурчик. — Лиля улыбнулась строго и кокетливо одновременно. «Неужто заигрывает?!» — неприязненно поморщившись, подумал Григорий Александрович.

— А когда профилактику проводить, начальству виднее. Вы же нужны им в боевой форме, а форму время от времени необходимо приводить в порядок. Это я вам как профессиональный тренер говорю.

— И в чем тренируете?

— Преимущественно в любви, — во взгляде Лили чувствовался вызов, который от затянувшейся паузы становился неприличным. Пациент поддерживать игривый тон не собирался, пришлось и ей отыгрывать назад. — Большой теннис. Не играете?

— Почему же, очень даже играю, когда время есть. Во время отпуска в Крыму. Ко мне в Тессели Юлик Семенов со своей дачи в Мухолатке приезжает, стучим потихоньку.

— Вот и чудненько. Вместе постучим. Подтянем вас до нужной формы. А пока Владимир Платонович назначил небольшую нагрузочку в тренажерном зале — хочет посмотреть работу сердца в динамике, и тогда распишем комплекс лечебной гимнастики. Будете меня слушаться?

— А что мне остается...

Лиля оглядела палату и, еще раз вздохнув, — высокопоставленный больной никак не хотел поддерживать разговор, — пошла к двери. И Григорий Александрович, какой уж раз за эти три дня, мучительно пытался вспомнить, кого эта женщина напоминает. Что-то случайное. Но эти черты — крупные, почти мужские брови, близко посаженные глаза и странная улыбка, которая изнутри подсвечивает не слишком добрый взгляд. Где-то все это уже встречалось...

На вид ей лет тридцать — тридцать пять. Обычная для подобных заведений дама, хотя чуть менее фасонная, чем здесь принято держать. Накачанные, не слишком предназначенные для короткого халата ноги — сразу видно, что бывшая спортсменка. Дама как дама, не поймешь, из «четверки» она или из смежного ведомства, для здравоохранения к тебе приставлена или совсем для другого. Впрочем, за годы работы в высших сферах к подобному совмещению можно было привыкнуть. Он насмотрелся на это в посольствах, в которых работал и которые позднее курировал...

Новости закончились, в телевизоре пошла знакомая музыка и титры фильма «Укрощение огня». Стартующая ракета взмывала в небо, изрыгая потоки огня через свои сопла. Он рефлекторно зажмурился.

У него были собственные отношения с огнем. Отторжение и притяжение. Страх и наслаждение.

Он родился в лето лесных пожаров. На много десятков километров вокруг лесостанции, где жили отец и мать, все горело. Они оказались в кольце огня, и кольцо это день ото дня сужалось. Проехать на подводе было невозможно. Самолет, только на третий день прилетевший за обгоревшим отцом, взял на борт и беременную мать. До срока оставалось еще два месяца.

Схватки оказались стремительными, и фельдшер санитарной бригады едва успел принять семимесячный плод. Ребенок был почти красного цвета — цвета пожара — и молчал. Ни крика, ни вздоха. Перепуганный молоденький фельдшер с цыплячьей шеей — ему бы довезти живыми лесничих, а тут еще эти преждевременные роды — смотрел на недышащего ребенка и залитую кровью роженицу и считал секунды. Одна, две, четыре... И в панике, сам не помня, что правильно, а что нет, спасает он или губит младенца, стал делать дыхание изо рта в рот. Через четыре минуты ребенок задышал. Его, с еще не разрезанной пуповиной, взяла мать, согревая не пеленками, которым в самолете взяться было неоткуда, а теплом своего тела.

Много десятилетий спустя врачи-неонатологи докажут, что эти первые неразрывные с матерью мгновения земного пребывания в жизни человека главные. А тогда неразрезанная пуповина и за ней последовавшее нарушало все каноны советского акушерства и педиатрии. Молоденький фельдшер панически боялся докладной. А мать прижимала эти два килограмма, обвивала всем своим существом и наполняла его жизнью сразу через два протока — через грудь и неразрезанную пуповину.

Лет пять назад, побывав с представительной делегацией в знаменитой лондонской гинекологической клинике, славящейся спасением самых безнадежных младенцев, он понял, что его самого спасла неопытность фельдшера. Приди он в свет по всем правилам советских родильных учреждений 1932 года, с немедленным купанием младенца, изоляцией его в отдельной палате, он мог не прожить и дня. Но, со всех сторон защищенный от этого горящего неба материнской любовью, он смог выжить. И жить. Только невольно вздрагивал каждый раз при виде открытого огня. Жена попробовала соорудить на даче камин — престижно, все так делают, и он перестал приезжать на дачу...

Мама вольно или невольно учила его любить весь мир, каким бы жестоким он ни выглядел. Жестокость есть результат недолюбленности. Когда его, четырехлетнего, по­драл подобранный отцом волчонок, промывая спиртом раны и вытирая с его щек слезы, мама приговаривала:

— Ничего, сыночка, до свадьбы заживет. А волчонок, он не виноват, его пожалеть надо. Без мамы рано остался, оттого и озлобился.

Мать, конечно, знала, что зол волчонок не от бесприютности, а по природе своей. Но это вечное материнское — пожалей обидевшего, помоги предавшему, сумей разглядеть хорошее в плохом — вошло в подсознание и спасало не единожды. В интернате нахальный Свирька, рослый увалень, заставлявший пятиклассников отнимать еду у первоклашек, обрекал мальчишек в их первую школьную осень жить впроголодь. Гриша вместо слез и злости внимательно разглядывал, пытаясь понять, почему Свирька такой. Может, он, как тот волчонок, рано без матери остался или от своей стаи отбился, а к другой прибиться не смог. Вот и насаждает здесь законы стаи, мечтая провозгласить себя вожаком. По ночам, когда живот пучило от голода, Гриша все же мысленно жалел Свирьку. Он сам на каникулы поедет домой, и мать напечет ему пирогов, а у Свирьки, может, этот отнятый у малышей кусок хлеба и вся радость. Жалко Свирьку.

В один из дней, не дожидаясь налета старших мальчишек, Гришка взял свою порцию и сам понес Свирьке:

— На, поешь!

— Чё, спужался, малой? — Свирька глядел нагловато, но растерянно.

— Нет, тебе нужнее, ты же быстрее сейчас растешь. Мама говорила, что растущему организму требуется усиленное питание.

— Ишь, грамотный нашелся, я те...

Свирька выбил из рук протянутую миску с Гришкиной порцией. Вязкими комками каша падала на пол. Директриса, которой кто-то из Свирькиных прихвостней немедленно доложил, что первоклашка едой разбрасывается, наказала, построила класс и вывела Гришку перед линейкой, распекая за такое отношение к еде и требуя объяснить причины и назвать соучастников.

— Голода вы не знали! Страна вас бесплатно кормит, учит. Только в советской стране стало возможным... А вы нарушаете принципы социалистического общежития!

Гришка молчал. Директриса заявила, что лишает его ужина и завтрака на всю неделю и надеется, что, когда придет время принимать Гришку в пионеры, этот проступок ему припомнится. Гришка молчал и жалел теперь уже директрису — ну что у нее есть в жизни? Ни мужа, ни детей. Живет в комнатушке здесь же, при интернате. Некуда ей отсюда податься.

Ночью, не в силах заснуть от голода, ворочался с боку на бок и услышал, как в их спальню младшеклассников кто-то крадется. Узнав силуэт долговязого Свирьки, Гришка прикрыл веки поплотнее и замер — сейчас бить будет. Но пацан, пошелестев около Гришкиной тумбочки, исчез. А Гришка, переждав минуту-другую, нащупал два куска хлеба и кусок рафинада и, почти не разжевывая, проглотив хлеб и затолкав в рот сахар, со счастливой улыбкой заснул. А утром нашел в тумбочке еще и порцию остывшей каши. И директриса приходила?

Детство его делилось на две неравные зоны — лесничество, где круглый год жили отец и мать и куда ему был открыт путь на каникулы, и интернат в райцентре, где приходилось жить весь учебный год. Родители хотели большую семью, но после тех родов в воздухе мама не могла иметь детей, а отец после пожара год от года слеп, что несколько позднее не пустило его на фронт и окончательно заточило в лесничестве.

Интернат был противоположностью дому и лесной вольнице. Чтобы выжить, надо было жить чем-то другим, выходящим за пределы этих грязно-синих коридоров, спален и классов. «Другим» стали книги. Забиваясь после уроков в школьную библиотеку, он убегал в другой мир, почти столь же прекрасный, как и его лес, и возвращался в реальность только к отбою. Даже в качестве пионерского поручения он попросил для себя работу в библиотеке, подклеивание порванных книг, заполнение формуляров, проведение диспутов.

Однажды, вскоре после войны, на его долю выпало почти книжное приключение. Пришла телеграмма, что тяжело больна бабушка, жившая недалеко от порта Ванино. И они с мамой собрались в дальний путь.

О бабушке Гриша дотоле не слыхивал. Пока ждали поезда, мама тихим шепотом рассказывала, что бабушка потомственная дворянка. «Из рода Абамелеков, одной из ее прапрародственниц посвящал стихи Пушкин!» В семна­дцать лет бабушка повстречала дедушку, блистательного молодого военного инженера, и убежала с ним из дома. Вслед за ним семья скиталась из Крыма в Одессу, потом в Ванино, где дедушка работал в порту. На вопрос, где дедушка теперь, мама не ответила, только слезы потекли по лицу. Не ответила мама и на вопрос, почему не рассказывала о бабушке прежде.

Бабушку они не застали. Даже на похороны не поспели. «Лагерь так просто не дается», — сказал старший мамин брат, седой, ссохшийся, на вид глубокий старик, больше похожий на маминого отца, хоть и бывший всего пятью годами старше ее. И Гришка ничего не понял — какой лагерь, почему не дается? И почему, выпив, плачущий дядька благословлял «богом забытое лесничество, которое спасло хотя бы вас».

Дом дядьки, в котором они прожили две недели, стоял невдалеке от узкого залива. Хочешь купайся, хочешь заячью капусту на скалах рви, хочешь крабов и чилимов лови, мать или тетка дома сварят — вкуснотища! Это тебе не интернатская похлебка или каша. Ловить чилимов и крабов научил Гришку дядька и, рассказывая о премудростях крабьей ловли, мимоходом заметил:

Фрегат «Паллада» здесь затоплен, не слыхал?

У Гришки, в эту зиму за две ночи прочитавшего мор­ские дневники Гончарова, перехватило дыхание. Как — здесь затоплен? Прямо здесь?!

— Да, здесь, в Постовой бухте, только в ту пору была она Константиновской. Они ж в кругосветку собирались, но, пока к японцам плавали, Крымская война началась.
С одной стороны англичане и французы, с другой — северо­американцы, союзники англичан. «Паллада» тогда экспедицию Путятина высадила, и Гончаров возвращался в Петербург по суше через Якутск и Иркутск. Две зимы фрегат простоял здесь, в бухте, скованный льдами, и в конце января 1856 года было приказано затопить его, чтобы не достался врагу. Корму взорвали, и фрегат лег на грунт.

Никогда еще тайна любимой книги не оказывалась так близко. И, вглядываясь в мелкую рябь залива, Гришка думал, что где-то далеко есть страны, в которых живут такие же мальчишки, как он, Гришка, которые так же, между прочим, открывают для себя милую сердцу Д'Артаньяна Гасконь или Патагонию, куда привел корабль с детьми капитана Гранта Паганель. А мир не так уж велик, если везде найдется место, где великое кажется близким, далекое доступным. Надо только добраться до этих мест.

По возвращении домой ему повезло еще раз.

После вольности жизни у залива с затопленным на его дне знаменитым фрегатом интернат казался еще невыносимее. Но Гришка открыл для себя небольшой добротный дом старой постройки в нескольких улицах от интерната — районную библиотеку. Просиживая здесь все время после уроков, он заметил часто приходящего старичка в старомодном пенсне. Библиотекарши звали его Николаем Андреевичем и почтительно кланялись при встрече.

Одна из сотрудниц, пышногрудая Марина, как-то после ухода старика рассказала, что прежде и старый деревянный дом с резными окнами и непохожим на остальные дома фасадом, и старые книги в переплетах с золотым тиснением — все это принадлежало старику, который был правнуком одного из сосланных в эти края декабристов. В начале 20-х только принадлежность предка к первому по классификации вождя этапу революционно-освободительного движения спасла старика от расстрела. Но дом экспро­приировали, переселив бывшего владельца в тесную каморку на окраине, куда не поместилась бы и малая часть его огромной библиотеки. Старик передал книги городу, попросив открыть в бывшем его доме публичную библиотеку. А сам лишь изредка заходил поглядеть на отсвет прежней жизни.

С виду старый дом не выглядел большим. Дом как дом. И только когда Гришка заметил, что рояль скромно пристроился в уголке комнаты, он смог мысленно подсчитать, во сколько раз эта комната больше той, в которой он спал еще с тридцатью мальчишками. За столом, где ныне занимались посетители читального зала, некогда по праздникам рассаживались гости. Позднее старик рассказал, что в день Илюшиных крестин за этим раздвинутым столом легко уместились семьдесят восемь человек.

В углу за столом притаился буфет. Посуду в нем давно сменили книги, но несколько бокалов на тонких ножках так и остались за стеклянной дверкой. На бокалах был витой вензель «А» и римская цифра «один». Бокалы были жалованы одному из предков старика от имени императора Александра Первого, и каждый из сосудов вмещал три литра вина.

Теперь они стояли в уголке безразмерного буфета, храня свои тайны. И можно было только фантазировать, кто и когда пил из них — предок-декабрист поил друзей на тайных встречах Южного общества, разбавляя пьянящие идеи Пестелевой "Русской правды" живительной влагой вина, или адмирал Колчак, забирая с собой из этого дома Ильюшеньку, делал несколько глотков «на счастье»...

Мальчишкой Гришка не мог до конца оценить степень собственного везения. Пометив все книги штампом «Первая народная библиотека Ленинского района», наротдел образования почти забыл о ее существовании, лишь периодически присылая новые работы товарища Сталина и массовые издания книг советских литераторов.

Для книг новых классиков освобождали наспех сколоченные полки и старые дубовые шкафы в главном зале, некогда служившем в семье старика гостиной. А вытесненные новой литературой старые книги сносили в кладовые — бывшие спаленки и комнаты прислуги. Кому в пылу революционной борьбы могли потребоваться выписанные некогда из Вены «Толкования сновидений» доктора Фрейда или изданные в 1849 году в Мадриде записки Антонио Пигафетты о кругосветном путешествии Магеллана.

В этих пыльных кладовых можно было строку за строкой глотать «Подорожник», никому не признаваясь, что читал стихи той, которой посвящено постановление ЦК, громко зачитанное директрисой в школе, и воображать себя маленьким лордом Фонтлероем, по старой английской книге постигая иную манеру поведения и иной образ мысли.

Потом, лет тридцать спустя, когда после одного из больших и не слишком напыщенных приемов в советском посольстве в Париже друзья увезли его в гости к Марине Влади, он сказал Высоцкому, что его песня про «нужные книжки ты в детстве читал» — это как раз про него, про Гришку.

Вошедший в доверие всех библиотекарш тощий мальчишка из интерната скоро был допущен в святая святых — в кладовые. С полудня до вечера он продолжал глотать книгу за книгой, еще и прихватывая пару книжек с собою в интернат на воскресенье. По найденному здесь же самоучителю юноша разбирал особенности английских идиоматических выражений (Диккенс в библиотеке оказался только на английском). Не понимая многое из того, что написал великий романист, мальчишка рылся в словарях, когда на плечо легла тяжелая рука...

— Редко кто доходит до таких книг ныне. Все больше «Как закалялась сталь» штудируют. У юноши революция отобрала здоровье и глаза, а он, слепой, продолжает воспевать свою палачицу — чудны дела твои, Господи!

Насчет романа Островского Гриша благоразумно смолчал, сам только что получил в школе «отлично» по сочинению на тему «Образ Павла Корчагина», но разговор о Диккенсе охотно поддержал. Поговорить о туманном Альбионе с тем, кто там был, казалось немыслимым. Гришка расспрашивал старика, который ездил в Лондон в начале 10-х годов, и все не верил, что можно было так просто купить билет сначала на поезд по Европе, потом на паром от Кале до Дувра (путь мушкетеров, следовавших за подвесками королевы!) и приплыть в Британию. Советскому мальчишке сие казалось невозможным.

Николай Андреевич стал учить Гришу языкам, рассказывать об истории, естествознании, обо всем, чему его самого учила бабушка, урожденная княгиня Лопухина. Рассказал и о том, что в этом самом доме останавливался на ночлег возвращавшийся из путешествия на фрегате «Паллада» Гончаров. Отец старика, сам тогда еще бывший юнцом, хорошо запомнил его сетования по поводу разыгравшегося в пути геморроя. Гришка был несказанно удивлен — как так, фрегат «Паллада», экспедиция адмирала Путятина, и вдруг геморрой! Но для старика история и литературная классика не были чем-то далеким и книжным.

— И что такое этот ваш Гончаров! Его вальяжный Обломов мне никогда не нравился. Ma tante Александрин, кузина моего отца, сказывала, что видела, как Гончарова портретировали в фотографии Левицкого для группового снимка редколлегии «Современника». И очень Иван Александрович ей тогда не приглянулся. Как бишь она его прозвала? «Рояль в чехле». Говорила, доха на нем была, в точности как чехол на рояле. Так она задолго до Чехова образ человека в футляре углядела.

Но, даруя юноше невиданную для советского образования широту мышления, старик советовал не выказывать ее публично.

— Власть не любит умных. Давит, как клопов. А тебе, Григорий, в Москву необходимо ехать, учиться надо. Но пока молод, надо учиться, сколько позволят. Дальше твоего леса все равно не сошлют...

Добравшись до верхних полок старых шкафов, на одном из них Гришка нашел пробитый пулей навылет глобус. Когда дом старика экспроприировали, пуля попала в Испанию и вылетела из земных недр в районе Филиппинских островов. Гришка часами мог рассматривать таинственные загадочные названия на глобусе, отыскивая в энциклопедиях и других книгах подробности о загадочных странах. Ему казалось, что он может с закрытыми глазами пройти от Трафальгарской площади с колонной адмирала Нельсона до Вестминстера и найти общий язык с аборигенами, встретившимися Миклухо-Маклаю в его странствиях.

Помимо невиданного для тех лет и тех мест образования, старик оставил Грише два наследства. Первым из них оказались адрес его троюродной сестры в Москве на Китай-городе и письмо к Анне Михайловне: «Она на первое время приютит и поможет».

Вторым наследством была тайна. В дальней комнатенке, где в былые времена жила кормилица Ильюшеньки нянька Еремеевна, старик, перекрестившись, подвел Гришу к тяжеленному дубовому шкафу. И, вынув с десяток томов занявшего всю верхнюю полку словаря Брокгауза и Ефрона, резким движением надавив на планку-подпорку, отодвинул заднюю стенку. В углублении оказался маленький тайничок: «Коли помру, считай это моим тебе завещанием. Только осторожен будь...» И так же быстро закрыл тайник и водворил на место тома.

Старик умер незадолго до того, как Григорий на «отлично» окончил десятилетку.

— Из бывших! — недобро хмыкнул кладбищенский сто рож, забрасывая могилу. — Последний, поди, из бывших-то...

После экзаменов, съездив в родное лесничество попрощаться с отцом и матерью, Гришка засобирался в Москву. Учиться. Отец на подводе вывез его до дороги и — не­жданная удача — усадил на попутку. Развалюшка-полуторка ехала в райцентр. В кузове на соломе сидели три бабы.

— Полезай, красавчик!

— Гляди, Марусь, какого нам кавалера Бог послал! Как делить на троих-то будем?

— Да ну тебя, Клавдия! Постыдилась бы! Сорок лет скоро, а все беспутство на уме!

— И какое ж это беспутство. Само оно путство! Тольки попутить не с кем. Мужики поперевелись. Хромой председатель да одноглазый Венька на всех и швец, и жнец, и на п...е игрец!

Клавдия громко расхохоталась.

— Вот и ждем, пока у незабратых на фронт сопляков женилка вырастет.

Она бесстыдно посмотрела мальчику в глаза.

— Или уже выросла?!

И, видя, что яркий румянец стыда заливает его лицо, захохотала пуще, оглаживая свои груди.

— Ты с какого года, герой? — спросила другая тетка с раскосыми глазами.

— Тридцать второго.

— Хоть вас, касатиков, жизнь пожалела! Из тех, кто до двадцать шестого, у нас в деревне ни одного не осталось... А ты с лесничества будешь?

Гришка сконфуженно кивнул. Шутки громогласной Клавдии повергли его в шок. Нельзя сказать, что к своим семнадцати годам он ничего не знал об отношении полов. Как-никак, рос среди зверей, и сей процесс казался вполне нормальным и обыденным. Но в школе, когда он в первом классе попытался что-то сказать про то, как жеребец покрыл кобылу, молоденькая учительница густо покраснела и ответила, что это не тема для обсуждения советским школьникам. Стыдно!

Так мир еще раз разделился надвое. В книгах, зарывшись в которые он вел свое истинное существование, шла жизнь, полная здоровой чувственности и возвышенной любви. В ночных грезах он вместе с Жюльеном Сорелем по веревочной лестнице лез в окно Матильды де ля Моль, и вместе с ее предком тем же путем проникал в спальню Маргариты Валуа. В книгах Фрейда он разбирал природу собственной гиперсексуальности, но от этого не становилось легче уживаться с ней. Одноклассники, проделав дырку в стене в девичью уборную и разглядывая возникающие из плена рейтуз ляжки девчонок, дрочили на переменках в туалете, но его самого прелести худосочных ровесниц почти не волновали. Куда там пахнущим сеном и навозом деревенским Джульеттам до веронского прообраза. Зимними ночами в спертом воздухе мальчиковой спальни стоял стойкий пряный запах спермы, проливавшейся во сне на все тридцать коек, не исключая и его собственную.

Из рассказов пацанов, живущих не в лесном отшельничестве, как он, а в деревнях, он знал, что большинство девочек выходит замуж в первый же год после школы. Напуганные тяготами безмужицкого хозяйства, они боятся, что, если промедлят, женихов не достанется — измаявшиеся без мужиков бабы не обращают внимания, что подрастающие мальчишки годятся им в сыновья.

Клавдия и Маруся сошли в Выселках. И, выбираясь из кузова грузовика, подмигивали ехавшей до райцентра подруге:

— Все счастье одной Нюрке привалило!

Растянувшаяся на соломе Нюрка за всю дорогу до Выселок не проронила ни слова. Гришке она показалась старой. Потом, украдкой присмотревшись, он заметил, что женщина не так стара, как измучена.

Нюра Поликарпова была солдатской вдовой, весной сорок второго оставшейся с тремя голодными детьми и еще одним не родившимся. И было Нюре всего-то тридцать два года от роду, только последние восемь лет ее безмужней жизни год за три шел. На загорелом лице еще почти не было морщин, а крепкие груди настырно выпирали из-под цветастой кофты. Но глаза были матовые, как погашенные фонари.

Летняя жара размаривала. На Нюркиной груди выступали капельки пота, скатывающиеся в ложбинку выреза, и Гриша не мог заставить себя не следить за этими капельками и мысленно продолжал их путь.

Летний дождь начался внезапно и бурно. Гриша растерянно посмотрел на новый, справленный родителями костюм, надетый в дорогу, для того чтобы не помялся в узелке — даже самого захудалого чемоданчика, в который можно было бы уложить костюм, в их доме не нашлось.

— А ну раздевайся! — скомандовала сообразившая, чем вызвана растерянность мальчика, Нюрка. — Костюм спрячем, а трусы намокнут, так можно снять потом — под штанами видно не будет.

Повинуясь командам попутчицы, Гриша машинально стягивал и отдавал ей пиджак, рубашку, брюки, которые она, аккуратно складывая, прятала под куском брезента. Оставшись в одних длинных трусах, мальчик с ужасом заметил, как вздымается черный сатин. Скрючившись, он попытался скрыть столь внезапное проявление собственного мужского естества. Никакой дождь не осаживал напора плоти.

— Ну, чё стушевался, герой. Так и надо! Дело-то молодое. Худо, кабы не стояло. Давай, иди лучше сюда, в соломе не так мокро.

Величественным, как у молодой императрицы, движением руки она призвала Гришку в углубление в соломе, где сидела. Сама Нюрка оставалась в юбке и блузке. Стремительно намокавшая ткань прорисовывала темные соски, мягкие складки на животе, впадинку пупка и почти рубенсовскую линию бедер.

Дрожа не столько от дождя, сколько от перевозбуждения, Гриша сел рядом с женщиной. И вмиг захмелел от острого запаха ее тела, смешавшегося с запахом намокшей соломы. В небе шли свои скачки, летевшие наперегонки с их грузовиком облака подстегивали своих небесных лошадей по бокам — давай, давай!

Почти теряя сознание от столь неожиданной близости женского тела, Григорий прикрыл глаза. И почувствовал, как теплая рука коснулась его застывших пальцев и властно потянула его руку. Под пальцами оказалось что-то упругое и удивительно теплое. Не открывая глаз и боясь пошевелиться, мальчик ощутил ладонью, что его рука лежит на Нюриной груди.

Он нагнул голову туда, где только что была его ладонь, лбом и носом отодвинув край намокшей кофты, прикоснулся губами к соску. Казалось, что он, изжаждавшийся, стоит перед колодцем, подносит к губам ледяное ведро и втягивает в себя эту невидимую миру субстанцию. И он уже не понимал, облил ли он себя влагой из привидевшегося ведра, взмок ли от неиспытанного доселе напряжения или это дождь покрыл мельчайшими капельками каждую из его пор.

Женщина подвинулась к нему ближе, так что его разбухавший член упирался ей в бедро. Одной рукой она гладила его по голове, как это в детстве, лаская, делала мама, а другой направила его бездельничающую руку куда-то вниз, в теплую восхитительную вязкость.

Мир рухнул, исчез. Не было ни этой, сотни раз изъезженной и исхоженной дороги в райцентр, ни тряского разбитого грузовичка, ни ливня, ни облаков. Не было ни женщины, ни его самого. Не было мира. Ни в одной из своих ночных поллюций не испытывал он наслаждения, подобного этому. Космос и Вечность, Небо и Бездна сливались в Гришке Красине, семнадцати лет от роду, познающем свою первую, такую фантастически прекрасную жизнь.

Все оборвалось так же внезапно, как и началось. Мерно трясшийся по ухабам грузовик, будто подвыпивший интернатовский дворник, вдруг завилял из стороны в сторону и резко встал как вкопанный. Одноглазый дворник Панкрат в таких случаях падал замертво лицом в громадную лужу на улице Коминтерна, не пересыхавшую даже в жару.

— Еба на! Ось полетела!

Резко оттолкнув мальчишку и заправив грудь обратно в блузку, Нюрка вскочила на ноги и, натягивая трусы, свесилась за борт.

— Чё случилось, Тимофеич?

— Ось, ебёныть, полетела. Говорил же председателю — новая ось нужна! А он все — после посевной, б.., да после уборочной! П....ц всему делу венец! Доездились! Вылазьте и дуйте в райцентр, в МТС! Пусть тягу высылают!

Гришка лежал на грязной соломе со спущенными до колен трусами и опавшим членом, снизу смотрел на синие вздувшиеся вены на ногах вмиг ставшей такой некрасивой Нюрки и чувствовал, как по щекам катятся слезы. Космос прервался.

— У тебя кроме костюма чё попроще есть, а то штаны по грязи замажешь? — спросила Нюра и скомандовала дальше: — В райцентр тебе идти. У меня ноги хворые, вишь какие. Не дойтить.

Библиотекарши собрались провожать любимчика в дорогу. После проводов Гриша попросил на ночь остаться
в библиотеке, объяснив, что к экзаменам много чего вы­учить надо, а времени до отъезда не осталось.

Замкнув на тяжелый засов дверь, погасив свет, чтоб с улицы не было видно, что в библиотеке кто-то ночует, он сидел в методкабинете — бывшей хозяйской спальне — и, растирая глаза руками, пытался представить себе, как здесь все было. Николай Андреевич в этой спальне с молодой женой. Не всегда же он был стариком, в старомодном сюртуке, каким знал его Гриша. Здесь Николай Андреевич, наверное, познавал тот Космос, к которому сегодня ему, Гришке Красину, позволили чуть прикоснуться, но не пустили дальше.

Подумав о старике, Гриша вспомнил про тайник в комнате няньки. С огарком свечи пробрался он в бывшую комнату Еремеевны. В тайнике за Брокгаузом и Ефроном лежал сверток в батистовом платке. Фотографии маленького Ильюшеньки на деревянной лошадке у рождественской елки. На том же фоне все семейство — сам Николай Андреевич, еще совсем не старый, но с чуть седоватыми бакенбардами, в кителе инженера связи, его супруга, с уложенной вокруг головы косой и удивительно печальными глазами, Ильюшенька у нее на коленях — и витой вензель в углу «Фотографическая мастерская братьев Бриль, 1896 год». Другой снимок: Илья, выросший и возмужавший, в военной форме, и дата — 1915 год. Полустершаяся записка: «Прости, Господом молю, прости меня! Но после гибели нашего мальчика мне незачем более жить».

Здесь же, рядом с фотографией и запиской, лежали дивной красоты кольцо, серьги с подвесками, колье с неведомыми сельскому мальчику голубыми камнями. Наследство аббата Фариа.

Кольцо пришлось продать на станции — иначе до Москвы было не добраться. В железнодорожной сутолоке у мальчика вытащили все с таким трудом скопленные матерью деньги, и только стариковский платок, оставшийся в кармане на том боку, на каком он спал, позволил двигаться дальше. Толстая цыганка, к которой отвела служащая станции, лениво взглянула на протянутое ей кольцо, и по вспыхнувшему недоброму блеску в глазах Гриша понял, что отдает вещь даже не за сотую долю истинной ее цены.

— Еще есть? — жадно спросила цыганка, которая только что вообще не собиралась ничего покупать. Теперь, почуяв невиданную добычу, она хотела забрать все, что можно.

— Не-ет, — неумело соврал Гриша, — все, что осталось от бабки. Остальное в войну проели...

— А это уцелело?

— Мать берегла, чтоб мне в Москву учиться уехать, — краснел юноша. Цыганка пугала. Но, вспомнив мамино поучение — любого человека надо пожалеть, понять, почему он вырос таким злым и жадным, а не добрым и щедрым, Гриша мысленно представил себе эту противную бабищу в засаленных юбках, от которых несло п \ том и еще чем-то противным, маленькой девочкой. Подкинули девочку в табор (при всех цыганских причиндалах и приговорах внешне тетка на цыганку не больно-то походила) и вырастили, навязав чуждые ее крови обычаи и условности. Вместо этой противной, грозящей обмануть, обобрать тетки перед глазами была крохотная девочка в кружевных пеленках, в плетеной корзинке подброшенная к цыганской кибитке.

Откуда эти романтические бредни взялись в голове, не понять. Но в самой атмосфере цыганского жилища вдруг что-то неуловимо изменилось

— Не примут, — процедила цыганка неожиданно усталым и добрым тоном. И в ответ на его недоумевающий взгляд пояснила: — Бабка-то, по кольцу видать, из бывших. С такой анкетой куда тебе...

Но деньги дала. Больше, чем Гришка мог рассчитывать. А служительница, которой Гриша сунул сотню (может, и пожалел бы давать так много, да цыганка все сотнями дала), почти бегом выводила его из барака, где жила станционная госпожа Гобсек.

— А тетка эта на настоящую цыганку не больно-то похожа, — робко сказал Гриша, когда опасные темные барачные закоулки остались позади.

— Поди ее пойми. Называют все цыганкой, девки гадать к ней ходят, а сколько себя помню, на одном месте живет, не кочует. Мать моя, покойница, царство ей небесное, говорила, бабы давным-давно на базаре чесали языками, что цыгане ее в детстве украли, а сама она была дочкой каких-то важных господ. Ну и времена были, прости Господи, страх один... — пролепетала железнодорожница, тихонько крестясь, будто нынешние времена казались ей раем.

Спрятав Гришу до отхода поезда в каморке золовки, ночью она через дальние пути отвела парня на вокзал и усадила в вагон.

— Ты, мальчик, осторожненько. Упаси тебя Бог еще где-то на станциях что-то менять.

— Да нет же у меня больше ничего, — отнекивался Гриша, но тетка лишь ухмыльнулась и перекрестила непутевого мальчишку — свой такой погиб под Могилевом.

Служительница принесла билет в спальный вагон. «Других билетов даже для своих, станционных, не было. Да и спокойнее тебе будет, шваль в спальном не ездит. А дорого, оно, конечно, дорого, но все лучше, чем опять с пустым карманом на соседней станции оказаться!»

В одном купе с ним ехал Ильинский, сотрудник МИДа, возвращавшийся из Китая. Трех суток непрекращающихся разговоров с ним хватило Гришке, чтобы увериться, что единственное, чем он хочет заниматься, это дипломатия. В мыслях он уже видел себя Талейраном. И невозможно было понять, от чего перехватывает горло — от предощущений или от острого перца, которым Игорь Сергеевич обильно посыпал курицу: «Привычка от Мексики осталась. Там без перца чили угроза желудочных инфекций возрастает многократно».

Игоря Сергеевича на вокзале встречали жена с дочерью. «Аллочка тоже в этом году окончила школу. Готовится поступать в университет». На сибирского школяра с постыдным узелком в руках в перешитом из отцовского шевиотовом костюме столичная барышня даже не взглянула.

Ильинского встречали на автомобиле — роскошной сияющей «Победе» из мидовского гаража.

— Довезем тебя до твоих знакомых, чтобы не потерялся ты в первый же день в столице. Куда тебе, говоришь?

Гришка вытащил из-за пазухи письмо, написанное стариком еще года полтора назад, и прочел адрес.

— Ничего себе! — присвистнул Игорь Сергеевич. — Родственники у сельского юноши, прямо напротив ЦК!

Гриша хотел сказать, что это совсем не родственники, точнее, совсем не его родственники, но горло перехватило. Он почувствовал, что Аллочка впервые посмотрела на него изучающе, словно просчитывая что-то в уме.

Вечной ручкой с золотым пером Игорь Сергеевич быстро написал в блокноте номер телефона: «Б1-44-12».

— Понадобится помощь, звони! Может, с Аллочкой погуляете, она Москву тебе покажет. Да? — обратился он к дочери, но не получив ответа, напутственно похлопал паренька по плечу: — Не тушуйся! Задатки у тебя великолепные. Главное, не скрывай их!

«Победа» поехала дальше по направлению к Политехническому музею, а Гриша остался стоять на тротуаре, робко осматривая все вокруг.

— Ты, хлопец, к кому будешь? — спросил дворник. — Туточки просто так без дел стоять не велено, вмиг заберут. Али не знаешь, чт \ напротив!

Дворник помог найти нужный подъезд и, посадив в лифт, на котором Гришка прежде никогда не ездил, пояснил:

— Жми на последнюю кнопку и не пужайся. И дверь, пока доверху не дойдет, не дергай, застрянешь, а лифтер нонче спьяну еще не пробудился.

Тяжелый железный лифт, подрагивая, миновал этаж за этажом. И мальчишке казалось, что он возносится в неведомое. Столь прекрасной и непривычной была жизнь в последние трое суток — спальный вагон, «Победа», эта огромная величественная площадь, лифт, везущий его куда-то вверх...

— Он умер? — спросила открывшая ему дверь женщина, прочитав письмо. На вид ей было не так уж много лет, вряд ли она могла приходиться старику сестрой, пусть даже троюродной. — Так прервется весь род. Мама тоже умерла. Это письмо адресовано маме, но...

— Простите, — пролепетал Гриша, поднимая со стоящего в углу комода свой постыдный узелок, — простите, я не знал. Я пойду...

— Куда же ты пойдешь, и не думай! Николая Андреевича я не знала, не видела ни разу. Его ж прадед из декабристов был. А наша ветвь жила в Петербурге, это уже в 35-м мужа в Москву перевели, и нам с мамой и Петенькой пришлось переехать. Бабушка моя Александра после помилования участников восстания все звала своего кузена Андрея, отца Николая Андреевича, уезжать из Сибири, но... Знать бы, где от беды укрыться. У Николая Андреевича не стало Ильюшеньки, а у нас...

Сын Татьяны Николаевны Петенька добровольцем ушел в ополчение осенью 1941-го и погиб здесь, под Москвой.

— Такой же, как ты, был. Школу окончил, на исторический поступать собирался. Только-только учебниками обложился, а тут война...

Войдя в комнату сына с незнакомым мальчиком, Татьяна Николаевна впервые за эти восемь лет почувствовала себя живой. Будто кто-то прервал жизнь тогда, летом сорок первого, а теперь вдруг позволил ей продолжиться с того же самого места, со вступительных экзаменов. И в жизни появился смысл — мальчик должен поступить в институт, должен выйти в люди. Приехавший сельский мальчик не был похож на Петеньку внешне и, конечно, не мог заменить ей сына, но он мог заполнить ту страшную пустоту, в которую превратилась ее жизнь.

В первую ночь, которую Гриша провел в комнате Пети, где в полночь бой курантов доносился не из радиоприемника, а из открытого окна, в эту ночь она впервые за восемь лет была близка с мужем. Эта близость приносила ей радость боли и боль радости. И, как в былое светлое время, она снова в упоении шептала: «Тише! Тише! Мальчика разбудишь...» Жизнь продолжилась.

Татьяна Николаевна и нежданно обретший прежнюю жену Павел Никитич не отпустили Гришу ни в какое общежитие. Напротив, уже через несколько дней прописали его временно, поднимая все связи и знакомства, чтобы сделать мальчику постоянную московскую прописку. Так первое наследство старика оказалось не менее весомо, чем наследство второе. Умолчав о проданном на станции кольце, Гриша счел благоразумным отдать остальные вещи из тайника своей нежданной приемной матери.

Разглядывая сокровища, Павел Никитич вдруг сказал жене: «А ведь это колье и серьги, в которых твоя прапрабабка на портрете». Над огромным, похожим на отдельную комнату кожаным диваном с тяжелой дубовой спинкой и валиками по бокам висел портрет кисти кого-то из великих: перед столом с роскошными фруктами — арбузом, гранатом и виноградом — сидит девушка в платье с легкой накидкой, сквозь которую проглядывает колье, в ушах серьги, лежащие сейчас на ладони Татьяны Николаевны. На руке у девушки кольцо. То самое, что осталось у станционной цыганки.

Ему оказалась впору вся Петенькина одежда, тщательно выстиранная, отглаженная и разложенная матерью по полочкам. И, надевая добротные рубашки, брюки, курточки, каких у интернатского мальчика никогда не водилось, Гриша чувствовал двоякое ощущение духоты и полета. Будто судьба отныне вменила ему проживать две жизни, свою собственную и Петенькину. Иногда по ночам ему становилось жутковато от взгляда своего двойника с фотографии над письменным столом. Словно он знал что-то такое и толкал Гришу туда — иди, ну, не будь нюней! Будь живым! Если бы я был жив... Но жить досталось тебе...

Петенькин взгляд — открытый и чуть надменный одновременно — стал его диктатором. Петенька все глубже внедрялся в суть Гриши. И там, внутри, уже не был тем примерным мальчиком, каким представлялся по рассказам Татьяны Николаевны. Порой Гриша уже не мог понять, что из всего с ним случающегося было суждено в жизни Грише, а что Петеньке...

Татьяна Николаевна, путаясь, сама того не замечая, часто звала его Петенькой, и через полгода его жизни в этом роскошном доме вдруг, страшно смущаясь, спросила, не мог бы он звать ее мамой. Старательно переучившись, он стал звать их мамой Таней и папой Пашей. Скороговоркой получалось Мамтань и Паппаш.

Уроки Николая Андреевича не прошли даром, да и заинтересовавшийся юношей Ильинский подсобил. Григорий с легкостью поступил в Институт стран Азии и Африки и скоро стал лучшим студентом, умудряясь за один семестр слушать лекции сразу на нескольких факультетах и сдавать экзамены вперед.

Последний раз он видел родителей летом перед послед­ним курсом. Отец почти полностью ослеп, лесничество оказалось ему уже не под силу. Мать решила везти его к своему брату, в Совгавань, где мальчишкой Гришка замирал на берегу залива, на дне которого лежал затопленный фрегат «Паллада».

Московские «родители» дали денег, чтобы мальчик мог съездить повидать отца и мать, помочь им с переездом. После Москвы, близости Кремля, организованных Ильинским встреч с Аллочкой и сумбурных вожделенных побегов за кулисы Большого театра к Зое лесничество и маленький райцентр с интернатом и некогда представлявшимся роскошным домом старика предстали теперь крошечными и ничтожными. Или это он смотрел на них Петенькиными глазами?

Гришка уже отвык голодать. Ощущать легкий голод от завтрака до ужина ему, конечно, случалось и в своей нынешней сытой московской жизни. Но голодать до черных точек перед глазами, до острой рези в животе, так голодать ему не доводилось с интернатских времен. Татьяна Николаевна изо всех сил старалась, чтобы мальчик был накормлен-напоен, а в гостях у Ильинских домработница Феня, привечавшая худенького юношу, всегда норовила подсунуть ему что-нибудь повкуснее.

Теперь же он вспомнил забытое чувство голода. Вспомнил и ужаснулся. Ужаснулся тому, что оставляет родителей в этом голоде, — слепой отец не мог уже ничего, и надежды, что даже при помощи дядьки мать сможет обеспечить нормальную жизнь им двоим, не было. Гришка понимал, что сыновний долг велит ему остаться и помочь. Но ужас перед серостью, нищетой этой жизни и страх потери большого пути, который должен был вывести его в другой мир, оказался сильнее. Поселившееся в Гришке его второе «я» легко убедило его «я» первое — наивное и искреннее, что, получив специальность, он сможет куда как лучше помогать родителям. А пока в Москве он пойдет по ночам разгружать вагоны и будет посылать в Совгавань переводы. Надо только поскорей уехать...

И он уехал. Но до ночных разгрузок не дошел. В первый же вечер побежал в Большой — Зою ввели в «Лебединое»...

В торжественно-парадной роскоши Большого честная бедность Совгавани казалась нереально далекой. А он сам, уже не интернатский зачуханный увалень, а будущий дипломат, день ото дня проявляющий в себе скрытый до поры до времени лоск и шик, в мечтах увозил Зою в далекий Шанхай, тот самый, где модный ныне Вертинский когда-то пел про лилового негра и притоны Сан-Франциско...

Зоя манила. Тонкая, хрупкая, строгая. Не позволяющая ничего лишнего и дарующая так много. Их долгие, мучительно долгие поцелуи в ее парадном казались Гришке прелюдией к совершенству. Началом чего-то упоительного. В идеальных мечтах похожего на тот Космос, что едва не до­гнал его в раздолбанном грузовике на проселочной дороге из лесничества. Он знал — еще немного, и это случится. И это знание было важнее свершенности. Ведь ожидание счастья важнее самого счастья, считали штудируемые им теперь древние китайские философы. А пока после томительных расставаний в Зоином парадном по ночам он с упоением стыда мастурбировал под доносящийся из соседней комнаты ставший уже привычным шепот: «Тише! Тише! Мальчика разбудишь...»

Едва дотерпев до антракта, Гришка нырнул в известную ему тайную дверцу и через выверенные две с половиной минуты плутания по закулисным катакомбам и лабиринтам рванул на себя знакомую дверцу гримерной. И замер.

Развалившись в красно-золотом кресле, сидел тот, чей портрет Гришка нес на последней майской демонстрации, ликуя в душе, что ему дано воочию увидеть на трибуне Мавзолея оригинал. Теперь оригинал, прикрыв глаза и вцепившись толстенькими пальчиками в белокурые локоны девичьей головки, совсем не по-мавзолейному пыхтел и повизгивал. А над его расстегнутой ширинкой язычком орудовала Зоя...

Чья-то рука схватила Гришку за шиворот и выволокла наружу. Запоздавший службист с выражением ошалелого ужаса в водянистых глазах приложил палец ко рту — молчи! Жить хочешь — молчи!

На долгие годы не вид склонившейся над правительственной ширинкой Зои, а смесь ужаса и равнодушия в водянистых глазах службиста стала для Григория тяжелым, тщательно загоняемым в подсознание наваждением.

— Как, Григорий Александрович? Пройдемся до тренажеров? — спросила возникшая на пороге Лилия Геннадьевна. — Владимир Платонович будет через несколько минут. Выясняет, когда ему стол вернут.

В коридоре суетились рабочие, в выправке и чистеньких спецовках которых чувствовалась принадлежность к определенному ведомству.

— Неужто со столом и опиравшегося должны вернуть? — пошутил Григорий Александрович. — Суета, как перед прибытием британской королевы.

Лиля шутку не поддержала. Напротив, посмотрела как-то странно. Выражение презрения и ужаса в бесцветных водянистых глазах...

Стоп!

Конечно. Те же глаза и то же презрительно-перепуганное выражение, как у службиста за кулисами Большого. Просто совпадение. Или дочь? По годам вполне складывается. Но где-то он видел эти черты и потом. Только где? Что-то вертится в голове.

— Британская не британская... — Лилия помялась. — Впрочем...

— Что-то случилось?

— Нет, то есть... Владимир Платонович, если сочтет нужным объяснить... Но вам лучше бы знать...

Лилия Геннадьевна, решившись, перешла на шепот.

— Азиатская диктаторша в Москве.

Ими!

Ну конечно, Ими! Ее дворец. Познакомивший их посол и посольский советник с выражением того же презрения и ужаса, да еще, может быть, восхищения перед заместителем министра, остающимся на ночь во вражьем стане...

Как он тогда не вспомнил этот взгляд! Ведь у советника было лицо того давнего постаревшего службиста, вытащившего его за шкуру из гримерной и тем самым спасшего жизнь ему и себе. Как же была его фамилия? Ведь он тогда, по дороге во дворец Ими, еще подумал, что фамилия схожа с фамилией какого-то персонажа у Толстого. Курагин? Что-то близкое. Кураев. Да-да. Советник Кураев, он так и представился тогда в посольстве. На лацкане белого халата Лили значилась вычурная фирменная вышивка, на которую он прежде не обращал внимания: «Кураева Л.Г.».

Осознать все сказанное Лилей и вдруг понятое им самим он не успел. Дверь распахнулась. Несколько незнакомых ребят с выправкой охранников из «девятки» одну за другой стали вносить огромные корзины алых роз.

Следом, когда влажный аромат цветов уже заполнил его номенклатурную палату, на пороге в сиянии расшитого драгоценностями платья появилась Ими. С коробкой конфет в руках. На коробке красовалось ее собственное изображение.

«Передачка для больного. Придется теперь Мельду еще и съесть», — подумал Григорий Александрович и понял, почему его столь скоропалительно упрятали в больницу. И почему такого посещения ему не простят.